— Вам в таком состоянии лучше выйти из вагона.
А ты тихо и скорбно проскандировала:
— В торжественную тьму уносится вагон.
И ты печально откликнулся:
— Я опоздал, мне страшно, это сон…
— Это я сонь?!!! — проорала как в плохом анекдоте пьяная работяга. — Это твою мать рабочий класс — сонь!!!
И ты стал выкидывать его из остановившегося вагона прямо в торжественную тьму. Но мужичонка, по первости оказавшийся в снегу, воспрял, и из скульптурной позы «булыжник оружие пролетариата» бросился на отъезжающий трамвай. Целый перегон он висел на входной закрывшейся двери, удерживаясь лишь инфернальной силой ненависти ко всему непролетарскому. Его побелевшее расплющенное о стекло лицо — зрелище, от которого седеют, как бурсак Хома в повести «Вий». Но побежать за нами он уже не смог. Вся его сила ушла на классовую ненависть.
— Вот настоящая экзема экстаза, — сказал тогда я, когда мы отдышались.
Такая вот зимняя история о ненависти к культуре.
Но, вот он пошел… Но не за эссенцией уксусной кислоты, которой в нем и так было предостаточно.
Он пошел, чтобы вернуться через два часа. Она лежала рядом со мной, перенося соматическую боль, кончающуюся к короткой летней ночи, и я лежал, охваченный болью душевной, не имеющей конца.
Ты вошел еще более мрачным, чем уходил. В черном нимбе, с лучиной, горящей черной копотью. Как вестник смерти. Ты должен был сказать: «Ведь лежать мне в сосновом гробу». Ты ведь тогда изучал оппозиции уже неживого к еще немертворожденному у одного поэта
Черный–черный человек, в черной–черной комнате с черным–черным чемоданом, с черный–черный валенком внутри. Полным по щиколотку ювелирными изделиями 583 и 750 пробы.
Драгметалл и породил черный–черный смерч, разрушивший все наше мироздание.
Вираж, куда вошли мы, опьяненные золотым сиянием, наш марьяж не выдержал.
— Вот, берите, это все, что у меня есть.
Есть оказалось немало.
Сперва мы все–таки изобильно украсили, и он–таки повеселел, нашу единственную женушку. И она стал походить на сумасшедшую буфетчицу с жирным перстнем на каждом пальце.
Потом мы и обули ее в кольца, и она стала походить на индийскую богиню Кали.
«Кали, где твои печали?» — сказал я про себя, в смысле, чтобы никто не слышал.
И нам, босоногим мужам, хватило украшений для каждого пальца. Мы принимали вычурные позы, как кататоники.
Одного кольца достало на целых полтора kurorta с edoj для нее.
С вокзала мы понуро расползлись с ним по разным жилищам. Без нее с ним я жить не хотел.
Хотя любил его любовью брата, но совершенно не сильней.
— И когда ж это все кончится! Господи ж ты боже ж мой! — причитала мама.
— Скоро и само собой. Без всяких «ж».
— И все у тебя не как у людей.
— Мама, давай это деликатес из меню исключим.
Я ненавидел разговоры про «людей».
— Нет, чтоб все по–простому, вот у Криворотовых уже двое.
Наше одно «детей» перемещалось из группы продленного дня то к бабушке, то к биоотцу, то туда, где «скоро все не кончается».
Оно бы и не кончилось вовсе, если б не счастливый случай в виде одного роскошного мужчины средних лет. Уже седеющего мужчины. С замашками барина–экспансиониста, как он сам отрекомендовался. Он был хорош, как вздох полированного баяна в ракушке парка культуры и отдыха. Круглогрудый, белозубый, с глазами пуговками. К тому же он был полиглотом–самоучкой, соискателем в легендарном столичном институте АН у легендарного членкорра.
«Сравнивай, изучая» — был перламутровый девиз на баянной боковине.
Чтобы выразить всю мою ревность, ненависть и отвращение к этому человеку, я должен пользоваться каким–то другим, не свойственным мне языком, иначе, меня заподозрят в предвзятости.
Все покатилось как по маслу — он захотел занять мое место.
Да я, еб его мать, его, место это, и уступил бы ему и так, если б они — он, но не тот он, лупоглазый, а мой он и она, моя эбеновая, не действовали так для меня обидно.
В какие–то дни, когда он бывал у них, меня стали не пускать. Как так?! Ведь я был муж!
Но однажды вышла она, печальная и томная: