На другой день мы работали в том же глубоком рву. Те же движения, то же голубое небо, тот же запах, и свободно лепившиеся друг к дружке слова звучали все так же. Внезапно он брякнул, что ненавидит цыган и, его б воля, извел бы их под корень, всех до единого. Кровь бросилась мне в голову, я стал орать на него во весь голос. Однако, в краткий миг между тем, как мир заполнился тьмой, и моим неистовым ором много всего успело промелькнуть в моей голове. Если бы я прежде не питал к нему дружеских чувств, если бы накануне не записал себе, как очко в мою пользу, то, что своими вопросами сумел несколько поколебать его ненависть, тогда, вероятно, меня не задело бы так глубоко и лично это новое заявление. Но ведь я именно потому и испытывал к нему дружеские чувства, что верил в его душевные качества и нравственные устои. В результате я разочаровался не в нем, а в самом себе, в собственных суждениях; моему знанию людей был нанесен жестокий удар. Вчера — еще не окончательно, сегодня — полный нокаут. Вот от чего мне так больно. Нет, с таким человеком нельзя оставаться вместе, ни минуты, иначе я перестану быть самим собой. Не потому, что он, если уж не может ненавидеть евреев, то ненавидит цыган, а потому, что мне причиняет боль собственное мое разочарование, и об этом мне говорить с ним невозможно. Разочарование и беспомощность — отсюда и ярость.
Словом, я уже почти готов был заорать, но в мозгу еще нашлось время для некоторого трезвого расчета. Если сейчас я наору на него, то и за тридевять земель не найду такого мастера, как он, и в результате из-за этой все равно совершенно безнадежной идеологической свары строительство моего дома остановится… Нет, все равно — пусть убирается. И я услышал, что моя ярость громче моего здравого смысла. Я уже орал. Что-то вроде того, что человек, которому хочется убивать, уже убийца, и если есть желающие пролить кровь, она непременно прольется. И если десять лет спустя опять хлынут потоки крови, пусть вспомнит о том, что льется она из-за таких разговоров, из-за вот этих самых слов, ни от чего другого. Он не бросил работу. Возможно, и его одолевали похожие соображения: повернуться сейчас и уйти — значит, признать, что он потерпел поражение, разочаровался в своем искреннем добром чувстве, не нашел нужного языка как раз там, где искал его, — иными словами, вынужден будет испытать недовольство собой, признать, что он плохо разбирается в людях. Наше затянувшееся молчание становилось почти невыносимым. Затем, между двумя взмахами заступа, он проворчал только, ладно, мол, можете и в другой раз покричать, этим его обидеть нельзя, потому как если на него накричит кто, он только посмеется в усы, всего и делов. Его ответ не лишен был элегантности.
Но мы не только не смеялись, а даже словом не обмолвились друг с другом, и так прошло несколько дней. Ну а потом, как это обычно бывает, у нас столько забот и неполадок было с работой, что хочешь не хочешь, а разговаривать все же пришлось. И мы вернулись к нашим трудовым песням. Но не прошло и недели, как он заявил вдруг, что видеть не может гомиков. Надо их всех переловить и всех до единого выхолостить. Ножом. Своими вопросами я отвадил его от евреев, ненавидеть при мне цыган он тоже не мог, иначе я опять орать на него начну, но что же нам теперь делать с этими бедолагами гомиками? Он словно бы предлагал мне последнюю возможность. И, со своей стороны, он пошел на немалый риск, бросая этот пробный камень, ведь справедливость своей ненависти он мог проверить только моей реакцией. Я поднял на него глаза. Как будто рассчитывал увидеть на его месте не взрослого мужчину, а невинного несмышленыша-ребенка. В эту минуту он наклонился за чем-то, стоя ко мне спиной. Впрочем и лицо его мне ничего не объяснило бы. Охотнее всего я бы дал ему хорошего пинка в зад, чтобы он грохнулся в землю носом. Я не произнес ни слова. Я решил, что буду оппортунистом, не стану защищать гомиков, оставлю их ему. Пусть ходит со своей ненавистью из дома в дом, таскает ее за собой, как хочет и может. Мое молчание, однако, смутно тревожило его. Или гомики эти очень уж достали его, не давали покоя, и он просто не мог остановиться, то и дело к ним возвращался. Доводы его были самые что ни на есть банальные; они у меня просто в ушах навязли. То и дело он спрашивал, что я об этом думаю, но ответа не получал. Я целиком ушел в свою работу, однако он все продолжал диалог сам с собой. Высказывал свои представления и фантазии, подкрепляя их соображениями об общей пользе. Я молчал — не сердито молчал, а разве что с жалостью. Все, что он говорил на эту тему, я действительно считал не заслуживающим обсуждения. Он держался за свою ненависть, потому и прикипел к этой теме. Об этом мне тоже сказать было нечего. Он так цеплялся за свою ненависть, что выговорился полностью, вернее цеплялся до тех пор, пока говорить уже стало не о чем, и это, в конце концов, здоровый выход. Он справился со своей задачей в одиночку, и не мог бы сделать это лучше, даже если бы я не молчал. Начав с ножа для выхолащивания, он добрался до более чем великодушного признания, что люди устроены очень по-разному.
Однако великий поворот в нашей истории еще впереди. В один прекрасный день на нашей стройке работало по меньшей мере шесть мастеров со своими подручными. На еще не существующей крыше — плотники, на лестнице — жестянщики, во рву — водопроводчики, еще — столяры, ставившие оконные рамы, электрики и так далее. Соответственно этому стоял рабочий шум и общий гомон, трудовые песни. Все говорили одновременно — под стук молотков, скрежет напильников, шлифовку, завывание пил. Из ровного общего гула вырывались громкие выкрики, смех, ругань. Каждый говорил соседу что-то свое, на что сосед отвечал свое. Собрал их всех и расставил мой главный мастер, он же руководил всеми работами. Прошло уже несколько часов, как мы не обменялись друг с другом ни словом и даже не видели друг друга, потому что я устроился с задней стороны дома и старательно отчищал кирпичи из старой кладки. Мой мастер, вероятно, и не подозревал, что я нахожусь недалеко от него. В рассудительном многоголосье отдельные голоса иногда сливались и текли в едином русле, но потом то ли работа отвлекала людей от обмена мнениями, то ли сами они под предлогом работы уклонялись от излишних словопрений. Словом, это был то хор, то соло, иногда — канон. Трудовая песня звучала то громче, то тише, постоянно менялось и инструментальное сопровождение.
Однажды речь зашла о преступлении, которое в те дни взбудоражило всю округу. Преступление, в котором смешались кровь и сперма, совершили два цыганских парня. Все говорили разом, перебивая друг друга, разгорячились, каждый, как подсказывала ему фантазия, расписывал ожидающее преступников наказание. Собственно, фантазии по большей части были похожи, без особой оригинальности, но тем сильнее закипала кровь. Каждый торопился сказать, что бы сделал он с этими подонками, расписывали чтоб пострашнее, старались перещеголять друг друга, купались в кровавых расправах. И вдруг я услышал, что мой мастер резко оборвал «трудовую песню» тех, что трудились с ним рядом, и там воцарилась мертвая тишина. А хор тем временем бурно убеждал, что нет такой казни, какую можно счесть достаточной, и какой бы страшной она ни была, все равно будет мало. Я сидел, чистил кирпичи. По другую сторону дома пели песнь ненависти к закону и праву, ибо в глазах этих достойных людей ожидаемый приговор суда будет позором, и ничем иным быть не может. Мое воображение отказывалось представить, чем окончится это хоровое действо. Я тупо чистил свои кирпичи. Мы явственно приближались к финалу, как вдруг раздался громовой бас моего приятеля. В нем было спокойствие и достоинство. Пожалуй, измерить кипевший в нем гнев можно было лишь силою его голоса, ибо в нем можно было угадать затаенную дрожь. Голос гремел: тот, кто хочет убивать, уже убийца, и если есть желание пролить кровь, она непременно прольется. Именно так, слово в слово. И если десяток лет спустя опять хлынут потоки крови, пусть подумают о том, что льется она из-за таких разговоров, из-за вот этих самых слов, а не от чего другого.
И все затихло. Не слышно стало грохота-скрежета инструментов. Это была ошеломленная тишина. Немного погодя как-то осторожно заработала пила, взвизгнуло, зашуршало шлифовальное колесо, вновь послышался перестук молотков, но долго, очень долго ни единого слова не звучало под голубым небом. Потом — подай сюда, положи туда — тихо, крадучись, вернулись в трудовую песню слова.