Выбрать главу

Что же касается национальных легенд, то, благожелательны они или неблагожелательны, они всегда пытаются создать общую идентичность по образцу идентичности личной, через подобия и различия. И когда два человека разной национальности, уже в достаточной мере подготовленные, подогретые всеобщей жестокой практикой бытования национальных легенд, оказываются лицом друг к другу, каждый из них, хочет он того или не хочет, попадает в противостояние с собственной, давно усвоенной им, как говорится, с молоком матери впитанной национальной легендой. Ибо все, что я нахожу интересным и привлекательным в характере другого человека, я так или иначе сопоставляю с характером его нации (а сделать это можно только в контексте подобий и различий), — но в то же время, конечно, и отделяю характер данного человека от характера его нации, поскольку данный человек, как и любой человек, своей нации не тождествен. Точно так же я и в самом себе ищу и нахожу особенности характера, отличающие меня от моей нации или сближающие с ней; и точно так же я не отождествляю себя со своей нацией, так как я — отдельный человек, отдельная личность со своим индивидуальным, «отдельным» характером. Есть нации, которые терпеть не могут друг друга; но вряд ли вам удастся найти две нации, которые были бы друг в друга влюблены. Дело тут выглядит вовсе не так, как написано в книгах, содержащих национальные легенды. Каждый отдельный человек воплощает в себе абсолютную идентичность, представляя ее перед лицом своей нации, в то время как относительная идентичность целой нации поддается определению лишь через подобия и различия, существующие между личностями, которые и составляют нацию, или между нациями. Если первое (идентичность личности) — безусловная данность, то второе (идентичность нации) — абстракция, привязанная к тем или иным условиям. Я склоняюсь к мысли, что с точки зрения личностной идентичности даже язык — всего лишь абстракция. Согласен: скорее всего это слишком смелое утверждение.

Чтобы немного защитить свою позицию — и перевести дух, — расскажу одну историю.

В один прекрасный день произошло вот что: приземистый господин по имени Хомола стоял в нашей ванне и чинил кран. Было это давно, лет двадцать тому назад. Чиня кран, он сказал, что ему тут надо смотаться в Австрию, кое-какие запчасти купить для машины, которых у нас не достать. И спросил, знаю ли я немецкий. Я покачал головой — так, чтобы это одновременно означало и «да», и «нет». Он спросил: а мог бы я его научить? Конечно, с удовольствием, поспешил я ответить, чтобы ненароком не обидеть его. Ведь если я его обижу, больше он к нам никогда ничего не придет чинить. Я спросил, когда он собирается ехать. На будущей неделе, ответил он. Тогда времени у нас маловато, заметил я не без облегчения. То есть как это, удивился он, а сколько же тогда времени мне самому понадобилось, чтобы немецкий выучить? Опасаясь, что авторитет мой в мгновение ока рухнет, я все же не стал врать и честно ответил: по крайней мере лет десять мучаюсь уже, но и сейчас не стал бы так уж уверенно утверждать, что знаю немецкий. Он как раз пытался осторожно, чтобы не сорвать резьбу на трубе, ослабить гайку, — и тут разводной ключ замер в его руке. Мое сообщение поразило его настолько, что, после того как ему удалось-таки повернуть гайку, он выпрямился, стоя в ванне, и взглянул на меня оттуда, как на какое-то не поддающееся разгадке чудо природы. «Да уж, что там ни говори, а венгерский язык — самый лучший на свете», — произнес он весомо. На что у меня вырвалось тихое и робкое: почему? Лицо у него выразило внутреннюю борьбу, он мычал, заикался, искал слова, которые как-то подкрепили бы его заявление. «Ну… почему… Да очень просто. — Он даже руками себе помогал, чтобы найти недостающие аргументы. — Потому что… если ты говоришь по-венгерски, то все, ну все-все можно выразить!»

Гердер, услышав это, согласно кивнул бы. «Богини, ведающие знанием человеческим: истина, красота, добродетель — стали национальными, как и язык». Кивнул бы и Вильгельм фон Гумбольдт. «Народ говорит так, как думает, а думает так, потому что так говорит»[26]. Я же не торопился бы кивать, потому что очень сомневаюсь в их правоте. Если бы дело обстояло так, как они утверждают, то каждый человек был бы тождествен тому, что утверждает его язык; или, вернее, что он утверждает с помощью своего языка о самом себе; то есть, что то же самое, на другом языке он ничего бы не смог утверждать о себе: ведь любое утверждение он способен высказать только и исключительно на своем языке. Я думаю, мы ощущаем гораздо больше, чем знаем, и знаем гораздо больше, чем можем выразить.

Мне хотелось начать этот разговор с немецкого языка, точнее, с двух слов: «страна» и «выразить», — и затем перейти к Хансу Херманну фон Катте[27], Курту Герштейну[28] и Хелен Хессель[29]. Я полагал, что на примере Хелен Хессель можно довольно убедительно показать, как незыблемая личность человека возвышается над собственным языком, над собственной национальностью. Что касается Курта Герштейна, то на его примере можно видеть, как человек предпринимает попытки осуществить этот подъем и как затем, оказавшись на заоблачной вершине собственных фантазий, собственных маниакальных пристрастий, рушится в бездну. На примере же Ханса Херманна фон Катте можно продемонстрировать, как сковывают человека цепи своего языка и обстоятельств, как он бьется в них — и выбирает смерть, предпочитая ее бунту.

Они и станут моими немецкими героями, которые не могут быть ни добрыми, ни злыми, ибо у них, у каждого, есть свое имя, а стало быть, каждый из них где-то добр, где-то зол. Ханс Херманн фон Катте — само воплощенное добро, в той мере, в какой можно назвать добром слепое самопожертвование. Мне бы не хотелось быть таким, как он; но как мне хотелось бы, чтобы у меня был такой друг! Курт Герштейн стремится к добру; или, по крайней мере, стремится нейтрализовать в собственном лице все то зло, которое часто связывают с его нацией. К нему я испытываю такое же отвращение, как к темной половине своей собственной души[30]. Хелен Хессель не проявляет никакой чуткости по отношению к подобным моральным категориям; она — ангел свободы, ангел личного самоосвобождения. Встреть я ее на улице, я — хоть и с трясущимися коленками — охотно пошел бы за ней. Однако прежде чем говорить об этих людях, прежде чем говорить о той, таящейся в истории жизни каждого из них культурной проблеме, которая в европейской культуре проявляется как противоречие, несовместимость индивидуальной и коллективной идентичности, универсального и холистического мышления, — я должен сначала ступить на ту ничейную землю, что лежит между языками и культурами.

Итак, беру слово «страна». Когда я произношу его по-венгерски, оно — нечто просторное, открытое, овеянное ветром. «Орсаг». Начинается оно объемным круглым «о», в конце его — открытое «а», так что уже в звучании своем слово это сразу дает почувствовать и глубину, и высоту, а две согласные в середине словно даже передают посвист летящего над нею ветра. Я — гражданин не такой уж большой страны, но у меня для нее есть слово, полное простора и воздуха. И образ самой страны в моем сознании соответствует этому. Если мне скажут «страна» по-немецки, я пойму значение слова; кроме того, я знаю, что это очень большая страна, — и все же в моих ощущениях слово это будет присутствовать как некий тяжелый, темный ком глины. Атмосферное давление просто-напросто придавливает это слово к земле. Или вспомним восторженное высказывание сантехника Хомолы и возьмем у него слово «выразить» (kifejezni). Если его произнесет кто-нибудь из моих немецких или французских друзей, тогда, очевидно, я должен буду так или иначе связывать его с понятием «давление». Может быть, с неким внутренним давлением, из-за которого некая вещь будет проситься наружу. Это стремление изнутри наружу присутствует и в венгерском слове, но венгерское слово связывает его не с давлением, а с «головой» (fej), а потому для каждого, кто думает по-венгерски, оно будет ассоциироваться с большим гнездом слов, обозначающих действия, производимые в голове. Значение венгерского слова я могу передать по-немецки, по-французски, но в том, что я передам, вместе со звуковым обликом слова будет утрачена его этимология, то есть и все то, что может ассоциироваться с ним в моем языке. С этого момента мои ощущения говорят одно, знания — другое. Если я не могу выразить (kifejezni) что-либо по-венгерски, значит, у меня что-то не в порядке с головой (fej); но я понятия не имею, что происходит с давлением у немца или у француза, когда им не удается что-нибудь выразить (ausdrucken, exprimer).

вернуться

26

«Die drei Göttinen der menschlichen Kenntnis, Wahrheit, Schönheit und Tugend, wurden so national, wie es die Sprache ist». In: Johann Gottfried Herder. Fragmente über die neuere deutsche Literatur. «… ein Volk spricht, wie es denkt, denkt so, weil es so spricht…» In: Wilhelm von Humboldt. Von dem grammatischen Bau der Sprache. Обе цитаты я позаимствовал из рукописи лекций Арпада Берната на немецком языке.

вернуться

27

Ханс Херманн фон Катте (1704–1730) — прусский офицер, друг юности будущего прусского короля, ставшего известным как Фридрих Великий. Не только участвовал в подготовке авантюрного побега принца, но и сопровождал его в пути. Когда их схватили, отец наследника трона, ненавистный король Фридрих Вильгельм, с пренебрежением отмахнувшись от ходатайства своего военного советника, приказал казнить молодого офицера во дворе Кюстринского замка, на глазах его друга. Романтическую историю самоотверженной дружбы и бунта против деспотической отцовской власти, историю, которая во многом предопределила влечение, которое Фридрих Великий питал к идеям французского Просвещения, многократно использовали в своих произведениях авторы той эпохи, да и нынешней тоже; их примеру последовал и я: такой эпизод присутствует в моем романе «Книга воспоминаний» (Budapest: Szépirodalmi, 1986, p. 317–321).

вернуться

28

Курт Герштейн (1905–1945) — инженер-химик, оберштурмфюрер СС. В юности — видный деятель того крыла немецкого протестантского молодежного движения, в котором весьма сильным было влияние националистической идеологии; харизматический оратор. Биографы находят довольно ясную связь между его эротическими комплексами, страданиями, которые порождены были этими комплексами, с одной стороны, и его тягой к национальному коллективизму — с другой. Его благородная самоотверженность призвана была смягчить его благородные муки, поэтому жизнь он воспринимал как некое служение. Спустя три месяца после прихода Гитлера к власти, в мае 1933 года, он вступает в нацистскую партию; когда до него дошла весть о том, что одну из его теток, находившуюся в психиатрической клинике, вместе со всеми больными убили — в соответствии с гитлеровской программой эвтаназии, — Герштейн обращается против нацизма. Инкриминировав ему участие в нелегальной церковной деятельности, гитлеровцы исключают его из нацистской партии, устраивают обыски у него на квартире, дважды подвергают аресту. После второго ареста, в 1938 году, он попадает в Вельцхаймский концлагерь; ему, правда, удается вырваться оттуда, но он принимает решение, что будет бороться, в качестве «божьего агента», против нацистов, чтобы в последующем «дать свидетельские показания» о тех злодействах, которые он видел собственными глазами и испытал на собственной шкуре. Ценой серьезных усилий он сумел опять вступить в нацистскую партию и даже — благодаря своим профессиональным знаниям — выбился в руководство СС, хотя и не поднялся выше среднего уровня. Будучи химиком, он ведает применением газа «циклон-Б» в газовых камерах — и в то же время, через дипломатов иностранных держав, стремится информировать мир о масштабах и методах массового истребления людей. Чтобы как-то утихомирить свою возмущенную совесть, он пытается заняться саботажем в той сфере деятельности, которой сам же и руководит. Попав в плен в последние дни войны, он дает показания офицерам французской контрразведки; его помещают в парижскую тюрьму Шерш-Миди, где он пишет, на французском языке, все, что знает и помнит о своей деятельности, и, завершив работу над этим документом, при не выясненных до сих пор обстоятельствах кончает жизнь самоубийством. См.: Saul Triedländer. Kurt Gerstein oder die Zwiespältigkeit des Guten (Gütersloh, Bertelsmann, 1968), a также: Pierre Joffroy. L'espion du Dieu — la passion de Kurt Gerstein (Paris, Seghers, 1992).

вернуться

29

Хелен Хессель, урожденная Хелен Грунд (1886–1982), родилась в богатой и образованной буржуазной семье. В юности она училась живописи в Мюнхене и Париже, познакомилась там с немецким писателем Францем Хесселем и, когда они вернулись в Берлин, стала его женой. У них родились два ребенка. Франц Хессель солдатом участвовал в Первой мировой войне, и то, что он там испытал, подорвало его душевное здоровье. После заключения мира Хелен Хессель написала письмо другу мужа, французу Анри-Пьеру Роше, который известен был как коллекционер и искусствовед и с которым она была бегло знакома еще по Парижу; в надежде, что это благоприятно скажется на здоровье мужа, она пригласила Роше в их дом под Мюнхеном. Роше откликнулся и приехал, они с Хелен полюбили друг друга, но обстоятельство это скорее укрепило дружбу двух мужчин. Хелен Хессель и Анри-Пьер Роше параллельно вели дневник, в котором запечатлели перипетии их любви, а несколько десятилетий спустя Роше написал роман под названием «Жюль и Джим» (1958), в основу которого легли дневники, отразившие энигматический союз этой троицы; по этой книге Франсуа Трюффо снял одноименный фильм (1961). После смерти Роше дневники, до первой их публикации, хранились в Центре изучения человека при Техасском университете в Остине; очевидно, это — самое достойное для них место. Henri-Pierre Roche. Carnets, première partie 1920–1921 (Marseille: André Dimanche Editeur, 1990), и Helen Hessel. Journal d'Helen 1920–1921 (Marseille: André Dimanche Editeur, 1991). См. также: Franz Hessel Pariser Romanze (Berlin: Rowolt, 1920).

вернуться

30

С Куртом Герштейном, собственно говоря, лично знакомы все те, кто большую часть своей жизни прожил в такой или этакой диктатуре. Он жаждет быть как все, а потому единственная возможность самореализации для него — тотальная лояльность; если ему удастся добиться этого, тогда он сумеет избавиться от отличительных особенностей своей личности. Почти закономерный путь для него — крайности своего характера прятать в идеологическую крайность; тогда, наблюдая экзальтацию других, он ощутит свою экзальтацию как правомочную, не увидит в ней ничего из ряда вон выходящего. В одном письме своем он пишет, что попросил принять его в СС — и теперь говорит иногда на их языке. Язык своей личности он обретает в некоем коллективном начале даже тогда, когда пытается противостоять той разрушительной деятельности, которой этот коллектив занимается. Так что тут действительно функционирует логика самообмана. Религиозную экзальтацию сменяет нацистская экзальтация, а нацистскую экзальтацию — экзальтация сопротивления, что, впрочем, вовсе не означает, что он обрел наконец свой язык: это лишь означает, что он наконец-то нашел цель и смысл для той несуразицы, что его личностный язык — экзальтация. «Я хочу бросить взгляд внутрь всего этого механизма, чтобы затем закричать, завопить, обращаясь к народам!» Служением общему делу он объясняет такое служение, которое не в силах примирить с собственной совестью, хотя считает его, это служение, делом, угодным Богу. В то же время народу, которому он хотел бы служить, Курт Герштейн не способен выкрикнуть ничего, — ведь из-за своей просветительской службы он вынужден оставаться немым, а просветить может разве что нескольких иностранцев; но тайную свою службу, вопреки собственной совести, он все же выполняет добросовестно.