Выбрать главу

Другие культуры, изначально наложив запрет на изображение человека, угадали эту проблему, но наша культура, мечась между идолопоклонством и мистикой, вовсе не принимает это к сведению.

Будь то диктатура или демократия, публичность каждому определяет его роль. Другой вопрос, что роль не отражает личность полностью, а таких ролей, в которые умещалась бы вся личность в целом, не существует. Преимущество демократической публичности состоит в том, что каждый волен, по крайней мере, сам выбрать для себя свой ролевый круг. Моя роль в том, что я писатель, коему надлежит, согласно общественному мнению, иметь определенные представления об антропологии, психологии, политике, ну и разумеется, о языке, хотя различие, например, между разговорным и письменным языком, которому следовало бы стать одним из подлинных предметов моей работы, в действительности, не слишком меня занимает. Демократическая публичность столь же мало терпима к моим соображениям по этому поводу, как и публичность диктаторская. Право, поговорим лучше о чем-нибудь таком, что интересно многим.

Итак, исходя из моей роли, мне, в сущности, стоило бы стать не писателем, который, подобно матери Терезе, говорит только о том человеке, которого перед собою видит, а скорее актером, который своей личностью должен взывать ко многим людям одновременно и вызывать их самих на разговор. Мне следовало бы стать таким актером, который воспринимает литературу просто как некую роль и, благодаря своим мимическим способностям, с готовностью преодолевает огромное расстояние уже не только между разговорным и письменным языком, но и между языком писателя и актера. Писание в общепринятом представлении — это то, чему человек обучается в школе, и хорошего писателя можно прежде всего узнать по тому, что он, как великий актер, выступает со сцены перед публикой. Коль скоро я принимаю эти два основные принципа, тогда, как актер, сам выбираю между обеими ролевыми системами. Я могу играть роли аутиста, отшельника, святого столпника, проклятого поэта, которых, кроме их творений и маний, не интересует ни Бог, ни человек; или, напротив, могу играть пророка, который день-деньской размышляет о судьбе нации, а не то и всего человечества, или могу играть страстного трибуна, у которого всегда и обо всем имеется собственное и притом непререкаемое мнение — от расписания работы ларьков до регулирования рек, — вот только никогда этот трибун не скажет ни слова о каком-то одном человеке, об отдельно взятой личности, не желая обременять всех прочих столь незначительными частностями.

Я жил при диктатуре, уже некоторое время живу при демократии, но никто никогда меня не спрашивал о том главном, что является предметом моей работы и даже смыслом жизни: о некой воображаемой личности, в окружении других воображаемых личностей; все они не совсем я, хотя и с другими отождествлены не могут быть тоже, разве лишь постольку, поскольку все они живут, замкнутые исключительно в форме некой фразы, в среде определенно организованных других фраз. И люди не спрашивают меня об этом не потому, что так уж глупы, непроницательны или необразованны, а потому, что самая эта дименсия объявляется запретной тою самой средой, для которой они работают. И поэтому, когда я соглашаюсь на публичные выступления, мне представляется, что я скорее являюсь инструментом для самодемонстрации других людей. Я покорно подыгрываю некоему режиссеру, отсюда иду туда, делаю вид, что пишу или, например, читаю, и глупости всякие говорю, когда меня о том просят, ведь фильм вроде бы снимают обо мне. Но если я отвечаю на вопросы какого-нибудь радиорепортера, который делает вид, будто в совершенстве знает все мое творчество на том основании, что перед интервью мельком пробежал несколько фраз из какой-нибудь моей книги, тут мне приходится быть начеку, чтобы хоть как-то перестроить его дурацкие вопросы, но чтобы при этом слушатели все же не заметили, что парень толком не понял ни одного моего ответа. Когда же от всего этого мне становится тошно, я удаляюсь, не соглашаюсь выступать перед публикой, и тут перехожу в такой ролевой круг, который не соответствует моему типу и, следовательно, фальшив.

Мать Тереза построила дом для одного человека, для умирающего, которого увидела на улице, и совесть не позволила ей оставить его без помощи. Она говорит, что многим людям, с такой же судьбой, которых она не видела, которых не знает, о чьих бедах, правда, слышала, но не встречалась с ними, она может посвятить лишь свои молитвы и потому отдельно молится о том, чтобы правительства облегчили их жизнь. Это — дело правительств. Ее же дело — беды, заботы, страдания одного конкретного человека, с которым ее свела судьба, которого она может назвать по имени. Меня судьба сводит с воображаемыми людьми, с теми, кого никто, кроме меня, узнать не сможет, если я не напишу о них хоть одну во всех смыслах настоящую фразу. В моем доме не могу жить даже я. Но, если необозримое множество газет, радиостанций, телевизионных компаний выстраивают свою власть и возводят себе дворцы на фундаменте обобщенных человеческих свойств, которые никому не чужды и поэтому статистически поддаются охвату, то им никогда не создать ни единого человека, ни единой добротной фразы.

Большое рождественское убийство

Дважды, две ночи подряд, я смотрел по телевизору, как были приговорены к смерти и казнены бывший румынский президент и его жена.

Это было два разных документальных фильма: один сделан немцами, второй — французами; оба — с участием румынских киношников. Для рассказа об этом ритуальном событии те и другие использовали, разумеется, один и тот же отснятый кем-то материал. Смонтированы фильмы по-разному, но эффект на зрителя они производят одинаковый.

Грядет Рождество; через несколько суток стукнет ровно десять лет со дня убийства тиранов. Уж не знаю, почему телевизионные компании наперебой кинулись включать в свои программы эти фильмы — и почему показали их именно в эти предрождественские ночи. Час был довольно поздний. Наверное, так чувствует себя школьник, которого в наказание за озорство оставили в опустевшей школе и велели пятьдесят раз написать какое-то дурацкое предложение. Фильмы эти вновь ткнули меня носом в такие вопросы морального и эстетического характера, на которые я не находил ответов за все предыдущие девять лет. С холодным рассудком я воспринял тот факт, что убийство четы тиранов доставляет мне удовольствие.

Смотрел на экран и думал, что удовольствия этого я в принципе должен стыдиться; но — не стыжусь.

К супругам Чаушеску у меня и прежде не было ни жалости, ни сострадания. Фильмы двукратно подкрепили это мое ощущение.

Я — сторонник судебных процессов, которые опираются на строгие правовые нормы. Я — не сторонник наказывать смертью. И, несмотря на все это, совесть моя равнодушно молчала. Данный судебный процесс, в котором правовые нормы и не ночевали, не оскорблял мой вкус, не возмущал мое чувство меры. Правда, меня не отпускало смутное ощущение, что в этом процессе все-таки есть что-то, против чего у меня могли бы быть возражения (но их нет), что во мне вроде бы должен быть некий другой человек, которому полагается протестовать против моей моральной черствости и эстетической неразборчивости (но человека такого во мне тоже нет). От этого ощущения в душе у меня возникла странная пустота. Следующие несколько дней были в моей жизни не самыми приятными.

Низменное удовольствие находится в опасной близости к удовольствию высокому. Для переживания этих двух видов чувственного удовлетворения отдельных нервных волокон не существует. Сладострастие и боль тоже способны соприкасаться. Не только у человека, но и у животных. Каким бы ни было наслаждение: низменным ли, благородным ли, — оно ускоряет или, напротив, затрудняет, спирает дыхание, и в то время как тебе кажется, будто сердце на долю секунды остановилось, приливы крови вызывают чувство сладостного удушья и затуманивают сознание. Физиология млекопитающих — на все случаи жизни одна. Взлетающая вверх кривая сильного волнения, вызванного политическими событиями или религиозными переживаниями, не так уж сильно отличается от взлетающей вверх кривой при соитии. В высшей точке блаженства, когда стремишься к недостижимому, мне чудится близость смерти.