В момент провозглашения третьей венгерской республики очевидным стало не только то, что в ближайшие годы страна должна будет бороться сразу с двумя традициями, до корней своих негативными. Очевидным стало и то, что буржуазное развитие, на протяжении девятнадцатого и двадцатого веков многократно прерываемое, невозможно ни продолжать, ни тем более довести до полного воплощения, опираясь на традиции 1848 и 1956 годов. Секуляризованная, буржуазная, социально уравновешенная, демократически управляемая Европа не только сейчас находится на совсем ином уровне: она была на совсем ином уровне уже в 1848 году. В основе существования сильных, находящихся в состоянии интеграции национальных государств Европы лежит не принцип национальной независимости, а личные и гражданские свободы, гарантируемые всей правовой системой; вот почему государства эти уже в 1956 году смотрели на усилия Польши и Венгрии как на собственную древность. Возможно, сердце у них обливалось кровью, но революции эти они не считали актуальными.
В беспросветную кадаровскую эпоху я и сам был твердо убежден, что лишь в том случае смогу сохранить моральное здоровье, лишь в том случае сумею остаться чистым от — проникающей даже к молодоженам в постель — кадаровской коррупции, если не позволю себе забывать традиции сорок восьмого и пятьдесят шестого года, в них обретая то, приемлемое для всех, связующее начало, которое, поднимаясь над половыми, национальными, религиозными и социальными различиями, как бы ставит — или дает возможность поставить — одну-единственную личность во множественное число. Однако забота о моральном здоровье не способна была стать реальной заменой несостоявшейся гражданской эмансипации. Ведь личную свободу и равноправие обеспечивает не национальная независимость, а добровольное согласие граждан относительно того, что в любом вопросе совести они будут принимать решение индивидуально, а в вопросах, касающихся общего блага, — сообща, и две эти сферы будут строго отделены друг от друга. О национальной же независимости можно разве что сказать: она, конечно, является предпосылкой личного самоопределения, но оно не вытекает из нее автоматически.
И никогда не вытекало. Традиции сорок восьмого года к сегодняшнему моменту себя исчерпали, сейчас на первый план вышла скорее их проблематичность, которую мы не осмеливались замечать на протяжении полутора столетий сопротивления. Говорить же о традициях пятьдесят шестого года просто нет смысла: они не пережили кадаровскую эпоху. Не случайно первое свободно избранное венгерское правительство в поисках традиций, на которые оно могло бы опираться, обратилось к хортизму, второе свободно избранное правительство — к традиции кадаризма, то есть к таким традициям, от которых они, в интересах буржуазного развития, должны были бы решительно откреститься. Ведь эти два режима, на первый взгляд совершенно чуждые друг другу, на самом деле во многом, конечно, схожи. Клерикально-феодальное сознание, господствовавшее в эпоху хортизма, и семейственно-лакейское сознание кадаровского режима вовсе не противоречат друг другу. Обоим свойственно полное отсутствие чувства реальности, социальной чуткости, солидарности и ответственности. Первый обращен к истории, к славному прошлому, второй — к утопии, к светлому будущему; но в одном они тождественны: оба норовят в настоящем потратить деньги, которые не ими заработаны. А раз таких денег нет, остается воровство, обман, грабеж, коррупция.
Если отсутствуют общеупотребительный демократический язык, демократическая ментальность, то в этих условиях что могут делать демократические общественные институты? Естественно, во всем регионе они работают вхолостую. Молодые демократические государства до сих пор не сумели найти общего языка ни друг с другом, ни с большим европейским демократическим сообществом. Управляемые своими свободно избранными правительствами, они сползли назад, в привычную, комфортную изоляцию; хотя, различными способами и на различных уровнях, на протяжении четырех десятилетий все же протестовали против нее. Протест этот был иногда неуклюжим, иногда эффектным, иногда робким, иногда кровавым… Если бы госпожа Олбрайт все-таки задумалась над предложением Гавела и если бы ее благополучно избрали президентом Чехии, ей пришлось бы сразу каким-то образом попытаться понять безумную логику этого попятного движения.
На второй же день после инаугурации она вынуждена была бы с головой погрузиться в такие проблемы, с которыми прежде не сталкивалась даже в докладах секретных служб. Ей то казалось бы, что она столкнулась с какими-то не поддающимися пониманию языковыми трудностями, то появлялось бы ощущение, будто она должна преодолеть некие странные различия ментального порядка.
Чехи считали бы, что понимают ее; какое-то время и она была бы уверена, что понимает их. Хотя она постоянно чувствовала бы, что, несмотря на общий язык, или она чего-то не понимает, или они что-то понимают не так. Трудно предположить, что, выступив со своей идеей, президент Гавел не подумал о тех языковых сложностях, которые в этом смелом предприятии неизбежно возникнут. Но, возможно, он именно потому и сделал свое дерзкое предложение, что имел их в виду. Он словно вообразил для действующего американского госсекретаря некую другую жизнь — и, следуя логике своей фантазии, попытался вовлечь госпожу Олбрайт в такой учебный процесс, от которого до сих пор уклонялись все сколько-нибудь значительные политические деятели большого демократического сообщества.
Надо думать, прошло бы не так уж много времени, пока госпожа Олбрайт поняла бы: эта странная неясность языка — вовсе не неясность, а просто-напросто другой язык. Уже интегрировавшийся в целостную систему общеупотребительный язык диктатур, язык, который невозможно перевести на языки, которыми владеет она. Язык этот, словно плотный смог, висит в роскошных залах Градчан, и тщетно госпожа президент распахивает окна: смог не рассеивается. Несколько позже она обнаружила бы, что на политической сцене не только Праги, но и Братиславы, Варшавы, Будапешта, Загреба, Любляны, Бухареста много душевнобольных и паяцев, и они общаются со своими избирателями на таких же странных языках. Ибо их избиратели в массе своей не просто терпят выходки этих больных людей, но прямо-таки приветствуют их истерики. Они вообще рады всякой истерике, так как в конвейере диктатур стали злобными и раздражительными. Они постоянно пребывают в состоянии ярости. Они не умеют слушать других. Они не способны на сострадание и солидарность. Они утратили ощущение меры и в политическом, и в эстетическом плане. Ни чувство гражданской ответственности, ни чувство ответственности перед самими собой им неведомы. К тому же они живут в убеждении, что весь мир вокруг них живет, думает, поступает так же, как они. Вот когда Мадлен Олбрайт испытает все это на себе, расчет Гавела начнет оправдываться.
Тогда она уже будет близка к пониманию, что дело-то в общем совсем простое. После диктатур тут нет граждан — есть только жители, народонаселение. Нет среднего класса. Есть несколько нуворишей, но нет национальной буржуазии. Политические партии не представляют никого и ничего, кроме самих себя и своих маниакальных идей; избиратели же мечутся между ними все в большей растерянности. Государство ограблено уже несколькими правительствами, то есть именем всех парламентских партий. У бедных практически нечего больше отнимать. Почти не осталось лакомых кусков, а значит, не на что содержать бесчисленную армию дармоедов и привилегированных прихлебателей, роящихся вокруг любого правительства. Коррупция и преступность настолько велики, что больше уже и быть не может, как и правовая защищенность уже не может быть слабее; но подрастающей национальной буржуазии даже в этих условиях негде брать деньги, чтобы накопить достаточный капитал. Перед обществом всех этих стран стоит один-единственный кардинальный вопрос: а возможно ли первоначальное накопление капитала в эпоху глобализации? И, если невозможно, откуда тогда взяться среднему классу, откуда взяться национальной буржуазии?
Ибо, если они не появятся, не будет здесь и нормальной, разумной политической жизни. А в этом случае — имеет ли демократия хоть какие-то реальные перспективы?.. Потому, надо думать, и возникла у Вацлава Гавела эта его гротескная идея: просто он хотел — хотя бы в такой вот метафорической форме — предупредить нас обо всем этом.