- На мое место они вас назначат, - медленно проговорил он. - Когда я последний раз был в Апии, я там сказал, что вы годитесь. Достройте мою дорогу. Мне хочется знать, что она будет доделана. Вокруг всего острова.
- Мне ваше место не нужно. И вы обязательно поправитесь.
Уокер слабо покачал головой.
- Я свое отжил. Обходитесь с ними по-честному, это главное. Они же как дети. Всегда про это помните. С ними надо быть твердым, но и добрым тоже. И обязательно справедливым. Я на них ни единого шиллинга не нажил. За двадцать лет не скопил и ста фунтов. Дорога - вот что важно. Достройте дорогу.
У Макинтоша вырвалось что-то вроде рыдания.
- Хороший вы человек, Мак. Вы мне всегда нравились.
Он закрыл глаза, и Макинтош подумал, что больше он их уже, наверно, не откроет. Ужасно хотелось пить, во рту пересохло. Повар-китаец безмолвно подставил ему стул. Он сел рядом с кроватью. Сколько времени так прошло, он не знал. Ночь тянулась нескончаемо. Кто-то из сидевших на полу вдруг по-детски, в голос заплакал, и Макинтош, оглянувшись, увидел, что спальня полна туземцев. Они сидели на корточках, бок о бок, мужчины и женщины, не сводя глаз с кровати.
- Зачем они здесь? - проговорил Макинтош.- У них нет никакого права тут быть. Выгоните их, выгоните их всех до единого.
Его распоряжение, как видно, разбудило Уокера - он снова открыл глаза, теперь совсем мутные, и попытался заговорить. Но сил у него уже почти не было, Макинтош с трудом разбирал слова.
- Пусть останутся. Они мои дети. Их место тут.
Макинтош обернулся к туземцам.
- Останьтесь. Он хочет, чтобы вы были тут. Но молчите.
Бескровное лицо старика тронула легкая улыбка.
- Поближе,- позвал он.
Макинтош нагнулся к нему. Его глаза были закрыты, слова прошелестели, как ветер в листьях кокосовой пальмы.
- Дайте мне еще выпить. Мне надо сказать.
На этот раз Макинтош не стал разбавлять виски водой.
Уокер последним напряжением воли собрался с силами.
- Не устраивайте шума. В девяносто пятом во время волнений убили белых, и военные корабли обстреляли деревни. Погибло много ни в чем не повинных людей. В Апии они все дураки. Если поднять шум, наказание понесут не те. Я хочу, чтобы никого не наказывали.
Он умолк, переводя дух.
- Вы скажете, что это был несчастный случай. И никто не виноват. Обещайте.
- Я сделаю все, как вы хотите, - прошептал Макинтош.
- Молодчина. Такого второго поискать. Они же дети. Я их отец. А отец никогда не даст своих детей в обиду.
Он издал что-то вроде слабого призрачного смешка.
- Вы ведь верующий, Мак. Как там сказано насчет прощения? Ну, вы знаете.
Макинтош ответил не сразу. У него дрожали губы.
- "Прости им, ибо не ведают, что творят"?
- Вот-вот. Прости им. Я же их любил, вы знаете. Всегда любил.
Он вздохнул. Его губы еле шевелились, и Макинтошу пришлось почти прижаться к ним ухом, чтобы расслышать.
- Возьмите меня за руку,- попросил Уокер.
Макинтош охнул. Сердце у него невыносимо сжалось. Он взял руку старика, такую холодную и слабую - грубую, мозолистую руку, и так сидел и держал ее, покуда вдруг тишину не нарушил протяжный клокочущий хрип. Жуткий, пугающий. Уокер умер. Туземцы разразились причитаниями. По щекам у них бежали слезы, они рыдали и били себя в грудь.
Макинтош высвободил руку из пальцев мертвеца и пошатываясь вышел, как человек, одурманенный сном. Он добрел до своего бюро, достал из ящика револьвер, спустился к лагуне и вошел в воду. Он брел осторожно, чтобы не споткнуться о коралловый выступ, пока не погрузился по плечи. Тогда он выстрелил себе в висок.
Час спустя на том месте, где он упал, плескались и пенили воду гибкие коричневые акулы.
Падение Эдварда Барнарда
Бэйтману Хантеру не спалось. Две недели, пока он плыл от Таити до Сан-Франциско, он обдумывал то, что ему предстояло рассказать, а потом три дня в поезде подыскивал для этого слова. До Чикаго уже остались считанные часы, а его все еще одолевали сомнения. Его совесть, и всегда очень чувствительная, была неспокойна. Он не был уверен, что сделал все возможное; а честь требовала сделать и невозможное. И его мучила мысль, что когда оказались затронуты его собственные интересы, он позволил им одержать верх над рыцарскими чувствами. Уже совсем было приготовясь пожертвовать собой, он теперь испытывал настоящее разочарование. Он был подобен филантропу, который из самых бескорыстных побуждений строит образцовые жилища для бедняков и потом обнаруживает, что выгодно поместил свой капитал. Невольно радуется десяти процентам, вознаграждающим его за "хлеб, отпущенный по водам", но ощущает и некоторую неловкость, ибо уже не может полностью насладиться собственным благородством. Бэйтмен Хантер знал, что в сердце своем он чист, но не был уверен, сумеет ли, рассказывая все это Изабелле Лонгстаф, спокойно выдержать испытующий взгляд ее невозмутимых серых глаз. Глаза у нее проницательные и умные. Она всех судит с высоты собственной непогрешимости, и нет ничего страшнее ледяного молчания, каким она встречает любой поступок, несогласный с требованиями ее суровой морали. Нечего и думать переубедить ее, она никогда не меняет своих мнений. Но Бэйтмен и не желал, чтобы она была иной. Он любил ее не только за то, что она красива - гибкая, стройная, с гордой посадкой головы, - еще дороже ему была красота ее души. Правдивая, с непреклонным чувством чести, открыто и безбоязненно глядящая на жизнь, она казалась ему воплощением всего самого прекрасного, что свойственно его соотечественницам. Он видел в ней идеальную молодую американку, больше того, чувствовал, что ее совершенство в какой-то мере рождено ее окружением, и убежден был, что такая девушка могла появиться только в Чикаго. Ему было нестерпимо больно думать о том, какой удар он должен нанести ее гордости, и в сердце его вспыхивал гнев при одном воспоминании об Эдварде Барнарде.