Мальчик спросил, глядя в мокрую тьму: за что?
"За укрывательство. Вот любовь-то к чему приводит", - заметила Маруся. Сама того не ведая, она высказала мысль, которая четверть века спустя стала тайной жалобой женщин: мысль эта была не что иное, как ностальгия по великому мифу любви.
Он был жив, этот миф, до тех пор, пока общество воздвигало перед ним препоны. Великая и самоотверженная страсть чахнет, не наталкиваясь на осуждение окружающих, на мораль общества и беспощадность закона. В новом обществе для свободной любви уже нет препятствий. Не осталось и времени на сердечные дела, и приходится обходиться голой "сутью". Прошлое, о котором вспоминал подросток, когда он давно уже не был подростком, было не то прошлое, которое тащится, словно пыльный хвост, следом за "настоящим". Наоборот, настоящее есть не более чем его отзвук.
"Простудишься. Ну и погодка". Он молчал, смотрел во тьму. "Ее ждешь?.. Не боись, никому не скажу. Я ведь все знаю", - добавила она. Он спросил: "Что ты знаешь?" - "Все знаю. И все понимаю. Сама мучилась, когда любила". Он молчал остолбенев. "Хочешь сказать, что больше ее не любишь? Чего ж тогда стоишь - небось весь окоченел. Спать пора, - сказала Маруся Гизатуллина, - пошли домой".
Неужели, думал подросток, Нюра ей все рассказала? Он вспомнил о письме, теперь уже таком далеком, и ему стало стыдно. Тайна его сердца была выставлена напоказ. Они читали вместе и смеялись. Сколько там было нелепых, выспренних выражений. Он не знал, что женщины иногда берегут такие письма. Вернувшись в комнату, продрогший до костей, он думал о том, что с наслаждением порвал бы это письмо в мелкие клочки, если бы оно сохранилось; в конце концов, он мог бы потребовать его назад, мог набраться смелости напомнить о нем. А ему бы ответили: какое письмо? Да я его давно выбросила. Через много лет он представил себе, что каким-то невероятным образом увиделся снова с Нюрой - и спросил: получила ли она тогда его послание? Чем больше он об этом думал, тем ясней становилось - нет, она не получила. Чем настойчивей он вспоминал, тем очевиднее было, что да, получила. Когда Нюра постучалась в его дверь, придумав какой-то предлог, разве это не было доказательством, что письмо получено? Но теперь, через много лет, чего доброго, оказалось бы, что она ничего не помнит! Была война, больница, это она помнила; какие-то люди приехали в эвакуацию.
Что стало с Нюрой? Он попытается представить себе. Придумать - что, в общем, не представляло труда с его даром фотографического воображения - эту Анну Федосьевну или как там она звалась по имени-отчеству, и представить, как она существовала все это время. Наверняка это была ничем не примечательная, тягостно-бесцветная, тусклая жизнь в глухой российской провинции. Этот климат все обесцвечивает. Память старой, изглоданной жизнью женщины в сравнении с памятью того, кто когда-то сидел за столом с коптилкой и заклеивал самодельный конверт протертой сквозь марлю вареной картошкой, была бы все равно что мутно-желтая фотография, на которой с трудом удается различить чье-то лицо, рядом с только что проявленным, четким и влажным снимком.
Бессмысленное занятие: образ, реконструированный таким манером, образ сегодняшний, не имеет ничего общего с тем подлинным, который мгновенно ожил, едва лишь подросток прикрыл за собою дверь в комнату, где все так же изнемогал на столе желто-голубоватый огонек. Нюра, в пальто, наброшенном на плечи, в шерстяном платке, в белом платье с прямым вырезом, отороченным дешевыми кружевами, которое на самом деле было не платьем, а ночной рубашкой. Светлые волосы с искрами инея. Должно быть, она уже легла, но что-то ее томило, любопытство или Бог знает что, бес подмывал. Она попросила что-нибудь почитать и забыла об этом, поинтересовалась, что он пишет в тетрадке, вероятно, тотчас узнав бумагу, на которой написано было письмо. Он спросил - чтобы что-нибудь сказать, - из какого металла кольцо на ее пальце, и тотчас кольцо сделалось необыкновенно важным, как все, как огонь на столе и его дневник, прядь волос, которую она смахнула со лба, как ее грудь; она сняла кольцо, постепенно сдвигая его, это далось ей не без усилий, он попробовал надеть его себе на указательный палец, оба рассмеялись. Он пытается представить себе, что с ней стало, но видит только ту, какой она была. И ему кажется, теперь, через много лет, смехотворным открытие ученых психологов, будто отсутствие мужского органа, пустое место там, где он должен был находиться, рождает у женщины чувство неполноценности, будто может существовать какая-то зависть; странная, в самом деле, теория! По крайней мере в те времена, если бы он услыхал о ней, она показалась бы ему абсурдной. Жалеть о том, чего нет! Наоборот, темное чувство говорило ему о несчастье быть подростком, о проклятии пола, который делает его неловким, неуверенным, одержимым боязнью, что об этом узнают, проклятии, которое мешает жить. Между тем как девушка, легкая и свободная, без темных помыслов, без тягостных снов, не стыдясь за себя, проходит мимо с независимостью царевны, избавленная от этого позора, и соблазна, и страха оскопления. Для него пол был новостью и скандалом, а для них всех чем-то таким, что разумелось само собой. Он чувствовал, что для девушки, у которой там ничего нет, быть такой, какова она есть, значит просто быть, что она живет в согласии с миром, что она часть природы, сам же себя представлял подчас чуть ли не выродком.
Он услышал в темноте за спиной: "Посижу у тебя маленько, ты не против?.." - пожал плечами, уселся на свое место у окна и прибавил огня. "Хорошо, тепло, - сказала она и поправила платок на плечах. - Что же ты, так поздно - все еще уроки делаешь?" - "А сколько сейчас времени?" спросил подросток. И разговор иссяк, в заплаканном окне маячил его двойник, отражался тусклый светоч и в глубине, бледным пятном - лик Маруси Гизатуллиной. Он ждал, когда она уйдет. "Завтра на работу, - проговорила она, - я теперь дежурю через день. Что за жизнь... А ты небось все думаешь о ней?" - "О ком это я думаю, ни о ком я не думаю", - проворчал подросток, вдруг стало ясно, что Маруся ничего не знает и "она", "о ней" - попросту ничего не значащие слова. Или все-таки знает?.. "Как это ни о ком, продолжала она, смеясь, - значит, ты уже ее позабыл, вот и верь после этого мужчинам. А небось клялся в вечной любви".
Подросток метнул на нее взгляд исподлобья, игривое выражение исчезло на лице у Маруси.
"Ну, не серчай, у бабы язык - сам знаешь... Я что хотела сказать... Она уставилась на огонек коптилки. - Вот дура, забыла, что хотела сказать. - Опустила глаза. - Спать пора... Ты в какую смену ходишь, в утреннюю или днем? А это что у тебя, сочинение? Ты в каком классе, в восьмом? Или уже в девятом?" И так как он по-прежнему не отвечал, она сказала: "Ты только не подумай, что я над тобой смеялась. Я ведь знаю, как это бывает". Он взял ручку, ворошил что-то в чашечке горелки.
"Мне цыганка нагадала, - сказала Маруся Гизатуллина, - ты веришь цыганкам? А я верю".
Он спросил, подцепив пером обугленные останки: что же она ей нагадала?
"Еще в Мамадыше, я сама из деревни, в Мамадыше семилетку кончала. Такая была шелапутная, совсем учиться не хотела... Курсы окончила, думала, на фронт попрошусь, а тут похоронка пришла, папу убили сразу, в первую неделю, нет, думаю, хватит вам одного, вот так мы с мамашей здесь и очутились. Что ж я хотела рассказать-то... Да, цыганка раз ко мне подошла, уже старая, хочешь, говорит, девушка, я тебе открою, что тебя в жизни ждет. Ничего с тебя не возьму, что подаришь, на том и спасибо, только ты, говорит, не старайся сердце от меня скрыть, откройся сердцем... Ты, говорит, много будешь грешить. А жизни тебе будет ровно тридцать лет. - Она помолчала. - Я ей брошку подарила... Зачем это я рассказываю, голову тебе дурю?"
Он спросил, как гадают на картах.
"Шайтан его знает, меня учили, да я все равно не умею. Надо сперва карту выбрать, вот ты, к примеру, будешь крестовый король".
"А не валет?"
"Какой ты валет - ты уже взрослый. Проживешь, говорит, на свете тридцать лет. А до той поры можешь веселиться, все тебе будет прощено. Вот я и веселюсь", - сказала она печально.