Элла выходит из подъезда, и по ее лицу я вижу, что она растеряна.
— Что случилось?
— То же самое, что у тебя. Моих денег уже нет…
Отец взял их у меня из ящика в долг, ему было нужно для вчерашних гостей.
— Ну, значит, нам придется как-то иначе выходить из положения, — говорю я. Хотя я не знаю, как это было бы возможно, по крайней мере, для меня. Кроме двух путей: либо разделить судьбу этих отверженных, уйти вместе с ними, стать ими, либо отречься от них, убить их забвением, как кто-то сказал, не помню кто…
Элла перечисляет на своих ослепительно красивых пальцах:
— Реймерсы на даче. Твои друзья Гроты в Германии. Семеновы?
— Одни в Рязани, другие в Крыму.
Третьи, четвертые, пятые — все разъехались.
— Карелл?
— Вместе с государем в Царском.
— Лаланд?
— Отдыхает. Не знаю где.
— Руссов?
— Без денег, как всегда.
— Эврика! — воскликнула Элла. — Кучер! Поедем! Гранд-Отель!
Мне она шепнула:
— Господь сам мне указал. Я вчера случайно узнала, что мой мэтр на несколько дней приехал в Петербург.
Через пятнадцать минут мы на Малой Морской в гостинице у Антона Рубинштейна. Элла подставляет маэстро лоб, который тот театрально целует. В этом поцелуе я вижу отражение олимпийских жестов Листа. Ну, что ж. Он вправе себе это позволить.
Мы опускаемся в огромные кресла. Элла говорит:
— Антон Григорьевич, vous, comme représenta’nt d’une nation opprimée pendant des siècles, vous devez nous aider![31]
Элла объясняет ему ситуацию. И я в очередной раз поражаюсь, как непостижимо в ней сочетается скромность и уверенность в себе и, чередуясь, проявляется то внешне, то внутренне. И маэстро слушает ее не только как кавалер даму, и не только как учитель свою одаренную ученицу. Потому что я вижу, как его темно-серые глаза, резко сужающиеся к острым внешним уголкам и напоминающие где-то мною виденные треугольные кинжалы из обсидиана[32], становятся все уже по мере того, как он слушает. Я вижу, что лицо его за последние годы стало заметно более угловатым и выражение лица — более властным. Нет уже больше того сияющего еврейского мальчика с Волыни, каким он, как говорят, некогда был. Его широкое лицо, в сущности, — да-да! — это отражающее бунтующую душу лицо — лицо Бетховена, нескладное мужицкое лицо кряжистого эстонского крестьянина. И на одно удивительное мгновение я почувствовал в этой роскошной гостинице у Антона Григорьевича, на одно мгновение, от которого у меня защипало глаза: и дети волынских коммерсантов, и Бетховен, и хийумаасцы с их угловатыми лицами на злосчастном баркасе у Николаевского моста, и Элла, и отец Эллы (черт с ним, и папа Шульц тоже!), и я — все мы одно, одно, одно… Добрый мир един! Пусть даже то, что делает сейчас Рубинштейн, для него лишь благородная забава… Только забава в сравнении с тем, чем все это должно было бы быть для меня…