— Тут потребуется некоторый анализ, — сказал он, — интеллектуально.
— Почему ваше копье укололо, когда острие было в пятнадцати сантиметрах от того места, где у меня из-за него выступила кровь?
— Это копье, — ответил он тихо, — одна из первых вещей, изготовленных мною на досуге. Теперь я от него не в большом восторге, но в год, когда я его сделал, я был довольно горд, и утром никакой сержант не смог бы меня заставить встать. Другого такого копья нет во всю длину и ширину Ирландии, а в Амэрикай имеется один лишь подобный предмет, да и то я не слыхал, что это такое. Однако я никак не приду в себя от потрясения: без велосипеда. Боже милостивый!
— Но копье, — настаивал я, — расскажите мне, в чем там суть, будьте молодцом, я никому не скажу.
— Вам я скажу, потому что вы конфиденциальный человек, — сказал он, — и человек, сказавший о велосипеде нечто, чего я никогда не слыхал. То, что вы считаете острием, вовсе не острие, а всего лишь начало остроты.
— Очень чудесно, — сказал я, — только я вас не понимаю.
— Конец имеет длину пятнадцать сантиметров и отличается такой остротой и тонкостью, что добрый старый глаз его не видит. Первая половина остроты толстая и крепкая, но и ее тоже не видно, потому что в нее переходит настоящая острота, и если бы вы могли увидеть одну, то увидели бы и другую или, может быть, увидели бы их соединение.
— Оно, я полагаю, намного тоньше спички? — спросил я.
— Разница есть, — сказал он. — Теперь настоящая тонкая часть настолько тонка, что ее никто не смог бы увидеть, какой бы на нее ни падал свет и какой бы глаз ни смотрел. Примерно в дюйме от конца оно настолько остро, что иногда — поздно вечером или особенно в мягкую плохую погоду — о нем невозможно подумать или сделать его предметом мыслишки, потому что мучительность этого повредит вам котелок.
Я нахмурился и постарался придать себе вид мудрого человека, старающегося разобраться в предмете, потребовавшем всей его мудрости.
— Нет огня без кирпичей, — сказал я, кивая.
— Мудро сказано, — ответил Мак-Кружкин.
— Остро-то оно было несомненно, — уступил я, — ведь выступила луковичка красной крови, но я почти что совсем не ощутил укола. Для такого действия нужна очень большая острота.
Мак-Кружкин хохотнул, присел обратно к столу и стал надевать ремень.
— Вы вообще не поняли всей сути, — улыбнулся он. — Ибо укол и кровотечение были вызваны вовсе не острием, а тем местом, о котором я говорю, отстоящим на добрый дюйм от предполагаемого конца обсуждаемого предмета.
— Что же такое этот остающийся дюйм? — спросил я. — Как бы вы, во имя неба, его назвали?
— Это-таки конец, — сказал Мак-Кружкин, — но он так тонок, что войдет вам в руку и выйдет из другой оконечности наружным манером, а вы этого ни капельки не почувствуете, и ничего не увидите, и ничего не услышите. Он настолько тонок, что, может быть, совсем и не существует, и вы могли бы провести полчаса в попытках о нем подумать и в конце концов не сумели бы обвести вокруг него мыслью. Начальная часть дюйма толще последней его части и присутствует почти наверняка, хоть я так и не считаю, если вы стремитесь уловить именно мое персональное мнение.
Я оплел пальцами челюсть и стал думать с великой сосредоточенностью, вводя в игру редко используемые части мозга. Тем не менее я совсем никуда не продвинулся касательно вопроса об остриях. Мак-Кружкин вторично побывал у комода и вернулся к столу с маленьким черным предметиком, похожим на гномий рояльчик с белыми и черными клавишами-недоростками, латунными трубочками и круговыми вращающимися зубчиками, похожими на детали парового двигателя или на деловой конец молотилки. Его белые руки двигались по всему предмету, ощупывая его, как бы стараясь обнаружить на нем какой-то крохотный выступ, а лицо глядело вверх, в воздух, с духовным выражением, и он не обращал ни малейшего внимания на мое личное существование. Царила неотразимая, потрясающая тишина, как если бы крыша опустилась и стояла на полпути до пола комнаты, где он пребывал в своем своеобычном занятии за инструментом, а я по-прежнему пытался разобраться в остроте концов и достичь точного их понимания.
Через десять минут он встал и поставил эту штуку на место. Какое-то время он писал в тетради, потом закурил трубку.
— Вот так вот, — заметил он экспансивно.
— Кончики эти, — сказал я.
— Я случайно еще не спрашивал у вас, что такое бюльбюль?
— Спрашивали, — отвечал я, — но вот от чего я действительно тащусь на ярмарку, так это от вопроса об остриях.
— Я начал править копья не сегодня и не вчера, — сказал он, — но, может быть, вам бы хотелось посмотреть еще что-нибудь, могущее служить примером среднего уровня высочайшего искусства?
— Очень, — ответил я.
— А я все никак не приду в себя от того, чем вы тайно поделились со мной sub-rosa об отсутствии велосипеда, вот эта история принесла бы вам золотое богатство, запиши вы ее в книге, где люди могли бы ее познавать буквально.
Он пошел обратно к комоду, раскрыл нижнюю его часть, вынул оттуда сундучок и поставил его на стол мне на обозрение. Никогда в жизни не обозревал я ничего более декоративного и хорошо сработанного. Это был коричневый сундучок, какие бывают у мореплавателей и матросов-ласкаров из Сингапура, но уменьшенный, как будто смотришь на сундук обычного размера через неправильный конец под зорной трубы. Он был высотой около тридцати сантиметров, идеальных пропорций и безупречной работы. На нем были углубления и резьба и причудливые выточки и узоры на каждой из сторон, а изгиб крышки придавал предмету исключительное достоинство. На каждом из углов было по блестящему латунному наугольнику, а на крышке — бронзовые уголки, красиво выкованные и изгибом безупречной плавности переходящие в дерево. Вся вещь была проникнута достоинством и удовлетворением истинного искусства.
— Вот, — сказал Мак-Кружкин.
— Он почти слишком хорош, — сказал я наконец, — чтобы о нем говорить.
— Я провел два года за его изготовлением, когда еще пареньком был, — сказал Мак-Кружкин, — и до сих пор от него тащусь на ярмарку.
— Он неупоминаем, — сказал я.
— Близко к тому, — сказал Мак-Кружкин. Тут мы вдвоем стали на него смотреть, и мы
на него смотрели в течение пяти минут с такой силой, что, казалось, он стал пританцовывать на столе и выглядеть даже еще меньше, чем мог бы быть.
— Я не часто смотрю на ящики и сундуки, — сказал я просто, — но это — самый красивый ящик, какой я когда-либо видел, и я его всегда буду помнить. Может быть, у него могло бы быть что-нибудь внутри?
— Может быть, могло бы, — сказал Мак-Кружкин.
Он подошел к столу и, ласкаясь, обхватил
предмет руками, как будто гладил пастушьего пса, затем открыл крышку маленьким ключиком, но вновь опустил ее, прежде чем я успел осмотреть внутренность его.
— Я расскажу вам историю и сделаю краткий обзор нитей этого небольшого сюжета, — сказал он. — Изготовив и отполировав сундучок, я задумался, что же мне в нем хранить, и вообще, на что мне его применить. Сперва я подумал о вестушках от невестушки, тех, что на голубой бумаге с сильным запахом, но, подумав, решил, что это было бы, в конце-то концов, не что иное, как святотатство, потому что в них было не одно соленое словцо, в писмецах-то этих. Вы постигаете уклон моих наблюдений?
— Постигаю, — ответил я.
— Еще имелись запонки, и эмалевая бляха, и мой парадный железный карандаш с винтиком на конце для выдавливания острия, тонкая вещь, исполненная механизмов, и подарок из Саутпорта. Все эти вещи — что называется, образцы века машин.
— Они противоречили бы духу сундучка, — сказал я.
— Да, это они бы делали. Потом еще была моя бритва и запасная челюсть на случай, если мне случайно преподнесут по морде при исполнении служебных обязанностей.
— Но не их же.
— Не их же. Еще были мои дипломы, и денежки мои, и картинка Петра-отшельника, и бронзовые штуки со штрипками, которые я нашел как-то ночью на дороге у дома Мэтью О'Карахана. Но и не их тоже.
— Это трудная головоломка, — сказал я.