Выбрать главу

Ничего особенного во взгляде Рыбацкого не было. Встретившись с глазами Юрьева и задержавшись на них безо всякого вызова или подозрения, инженер медленно и равнодушно перевел взгляд на пепельницу, стоявшую перед ним и больше на Юрьева не смотрел. Но с той минуты, как их глаза встретились, Юрьев с неумолимой ясностью знал, что Рыбацкий все видел и все понял.

Последние десять дней прошли для Юрьева как в тумане. Он завтракал и обедал, заходил в канцелярию и болтал там со Снетковым; одеваясь тщательно, как всегда, подбирал галстук под полоску рубашки и носки под цвет галстука; совещался со Штальбергом, делал с Назаром Назаро-вичем репетиции и приглашал на игру гостей - но все это делалось почти механически, не вызывая отчета и не оставляя следа в сознании. Единственное, чем и для чего он жил, - были ночи с Золотовой.

И только теперь, впервые за эти десять дней, Юрьев ощутил себя отдельно от страсти к Золотовой, от эфира, блаженства, головокружений отдельно от той мутной блаженной волны, которая, подхватив, тела его вплоть до этой минуты.

Волна принесла его к невозможному и непоправимому - он вдруг это понял. Невозможное и непоправимое в образе инженера Рыбацкого сидело перед ним, куря толстую папиросу и уставив-шись пристальным, неприятно-спокойным взглядом на пепельницу. Пепельница изображала гондолу, которой правил серебряный гондольер. И пепельница, и гондольер, и пухлые пальцы Назара Назаровича, собирающие наигранные деньги, - были тоже тем же, что Рыбацкий, - образом невозможного и непоправимого.

Игра кончилась. Назар Назарович собрал деньги и, позевывая и игриво улыбаясь, встал. Штальберг приглашал остаться пить кофе. Кое-кто оставался, большинство благодарили и прощались. Юрьев стоял у стены, безучастно на все это глядя. Лакей открыл форточку - в ней обозначился бледный квадрат сватающего зимнего неба, и, должно быть от холодного воздуха, Юрьева слегка зазнобило... Уговаривая остаться, Штальберг подошел и к Рыбацкому. - Если он уйдет... - подумал Юрьев с внезапной (бессмысленной, он сам это знал) надеждой.

Но инженер, по-военному щелкнув каблуками, ответил Штальбергу, что с удовольствием выпьет кофе. Идя в столовую, он будто бы мимоходом спросил Юрьева: "Вы тоже остаетесь?" и, немного тише, прибавил: "Мне надо с вами поговорить..."

Лежа в кровати и с невыносимой, сверлящей как зубная боль, тоской глядя на зеленую полоску от фонаря (...И я горю, как горел, и мир тот же, и эта комната и все, а ты - погиб, погиб... говорил ему этот узкий, холодный, обыкновенный луч), Юрьев думал, что об исполнении первого условия, поставленного Рыбацким, - возвратить всем проигравшим деньги (несколько сот рублей, проигранных лично им, Рыбацкий взять не захотел) - не стоит и заботиться, раз второе условие все равно неисполнимо. Вторым условием Рыбацкого было не позже завтрашнего дня записаться добровольцем, и непременно в часть, отправляющуюся на фронт.

Назар Назарович, услышав о требовании инженера, свою часть, около четырех тысяч (по самому грубому подсчету было видно, что он по крайней мере столько же припрятал), - возвра-тить наотрез отказался, так яростно при этом брызгая слюной и ругаясь: "Знаем эти штучки, не на таковского напали, а еще благородные"... - что оставалось только прогнать его, пригрозив, что если не уйдет сам, то выведут силой. Штальберг, соврешенно растерянный, умолял Юрьева ехать сейчас же к инженеру и хоть на коленях уговорить его не делать скандала. Недостающие деньги он обещал завтра же пополнить, заложив те самые бриллианты, вместо которых предложил недавно обратиться за помощью к Пшисецкому. Штальберг, узнав, что Рыбацкий пока обвинял только Юрьева, был готов сделать что угодно, только бы остаться в стороне. Его красивое лицо было обезображено страхом, когда он, весь дрожа, уговаривал Юрьева не выдавать его: "Тебе это не может помочь... а я... а мне..."

Юрьев взял часть Штальберга. Но к инженеру денег он не отвез. Часть Штальберга, вместе со своей, он отвез в то же утро к Золотовой. Тогда еще ему казалось, что он любит ее.

Входя в то утро в ее спальню, отдавая ей деньги, ложась к ней в кровать, Юрьев еще думал, что любит ее. Но в кровати рядом с ним лежала чужая, стареющая, безразличная ему женщина. И не было больше никаких звезд и никакого льда, - просто кусок холодной ваты мерзко и пронзи-тельно пахнул аптекой.

Днем Юрьев все-таки поехал к инженеру. Потом был у Штальберга. Штальберг уже взломал шифоньерку (где тут было подбирать ключ) и сидел, все такой же растерянный, над грудой старомодных колец и брошек. Юрьев успокоил его, - вещи закладывать незачем, ничего ему не грозит. Рыбацкий прямо обвинял только одного Юрьева, и неисполнимое, ужасное требование ехать на фронт, относилось к нему одному...

Юрьев зажег электричество, надел халат, подошел к умывальнику. Из крана побежала горячая вода, и ему было странно, что вот умывальник на месте и вода бежит, как всегда, такая же горячая, и что вот он сам, как всегда, будет мыться, бриться, одеваться - как будто нужно мыться и одеваться человеку, жизнь которого кончена. А жизнь, в том виде, в каком она представляла смысл и интерес, разумеется, была кончена.

На фронт он не пойдет. Идти на фронт было не то что тяжело или страшно, - было просто физически неисполнимо, все равно что подняться на воздух или дышать под водой. На вшивый, грязный, пропитанный кровью и хамством фронт, почти на верную смерть, идти было притом просто глупо: выпить цианистого калия было и легче, и проще. Но Юрьев сознавал, что и цианис-того калия он никогда не решится выпить. Что же тогда? Завтра, самое позднее послезавтра, Рыбацкий навсегда его обесчестит. Как Рыбацкий сделает это? Заявит в полицию? Напечатает в газетах? Не все ли равно как.

Или все-таки пойти на фронт? Говорят, война скоро кончится, можно пристроиться как-нибудь? Или бросить все, уехать из Петербурга, ну в Сибирь или Бухару. Но чем жить там? И для чего жить? Жить стоило только в Петербурге, в Москве на худой конец... Но ни в Петербурге, ни в Москве жить было нельзя.

Ожидая пока подадут кофе, Юрьев взял со стола серую тетрадь "Аполлона". Книжка была сентябрьская. "Когда этот номер вышел, я был еще свободен и счастлив, - подумал Юрьев, - это было всего месяц тому назад. И я мог бы быть так же свободен и счастлив и сегодня, и завтра..." Он стиснул зубы от внезапного, острого прилива отчаянья.