Речка стекала в море с тундрового куска между хребтом и проливом и образовывала в среднем течении живописную долину. А у самого устья начиналась первая вершина Карагинского хребта. На эту вершину сначала шел крутой подъем, по краю высокого берегового обрыва, потом пологий склон, поросший низким кедрачом и усыпанный брусничными и голубичными лужайками, а потом опять крутой. Здесь, начинаясь от невысокого каменного рога, засиженного чайками и вороньем, шел сначала вниз, потом вверх, изгибаясь дугой, узенький каменный нож. Он был опасно узким, этот каменный нож, и по нему без надобности не рискнула бы пройти и лиса.
В прошлом году не прошел и я.
Сначала я поднимался по крутой тропе над береговым обрывом, цеплялся за крепкие пружинящие ветки ольховника, а внизу, чуть слышный, грохотал прибой. Потом я шел по пологому склону, каждые двадцать метров давались мне с трудом — я падал на голубику и щипал сладко-кислые ягоды. Вставал и шел очередные сорок метров. Сердце душило меня, застряв в горле. А потом я сидел в седловине каменного рога, курил и рассматривал узкую дугообразную тропу, по которой мне предстояло пройти, балансируя и отступая.
Я не был благоразумен, но медлил встать и двинуться по этой тропе на вершину.
А потом самую макушку горы начал обволакивать туман, холодный туман, который поднимался из ложбин и двигался вдоль хребта на юг.
Я встал и выстрелил дуплетом из ружья. Дымящиеся пыжи долго летели вниз, а я спускался за ними, и меня догонял туман. Все правильно — совершать подъем в тумане на опасном участке, без страховки очень рискованно. Можно свернуть шею, и никто мне не помог бы, никто меня не увидел бы и не услышал.
Но почему же я оборачивался на скрытую туманом вершину с облегчением и стыдом?
Вершина звалась «Колдунья».
Почти год спустя я опять пришел к ней, на речном песке было много медвежьих следов. И я начал подъем.
…Я лег на вершине Колдуньи, раскинув руки. День уже кончался; солнце низко стояло над проливом. Во впадинах между горами медленно набухал фиолетовый сумрак. Вершины уходили все дальше на север, делались расплывчатыми. Полосы нерастаявшего снега в ложбинах от красноватого вечернего солнца казались розовыми. А западнее, через пролив, видно серое пятно Оссоры. Вернее, не самой Оссоры, а ее дымов, пыли и испарений.
Только теперь, с Колдуньи, я получил полное представление о соотношении всех частей островного юга, который был исхожен вдоль и поперек, но тем не менее сейчас казался незнакомым. Хорошо просматривалась лагуна, сопки на южной оконечности и сам мыс Крашенинникова. Маячный городок выглядел темной точкой, а мачты казались спичками и бросали длинные-длинные тени, которые были заметны даже с расстояния двадцати километров. И отлично выделялась нитка извилистой дороги до рабочего берега, у которого обычно разгружались гидрографические суда.
За мысом Крашенинникова был виден через пролив мыс Озерной-Восточный. Горы в этом месте словно висели в воздухе, как Фудзияма на рисунках японских мастеров. На тех рисунках Фудзи вверху монументальна, а ближе к основанию насыщенность цвета слабеет, и потом цвет вообще исчезает. Вершина будто сбалансирована в розовой пустоте. Так вот, далекие камчатские горы в этом месте были похожи на множество Фудзи японских рисунков.
Я обернулся и увидел море. Никогда не видел его таким. Оно другое, когда стоишь на его берегу или когда плывешь по нему. Может быть, причиной было все то же вечернее солнце и темно-зеленый склон Колдуньи, — но море было ослепительно синим. Вдоль береговой линии извивались белые жгуты прибойной пены. Особенно много ее было вокруг рифов.
Это море было величественно красивым. Я вспомнил другое…
Я сидел на комингсе люка пароходной трубы, а судно шло декабрьским днем вдоль Курильской гряды на север. Горячий воздух из машины бил в открытый люк наружу, а я сидел в этой струе, и меня не доставали снег и холодный ветер. Нужно было крепко держаться за скобы, иначе при волнении в девять баллов могло попросту выбросить за пределы судна, как камень из пращи. «Хатангалес» дрожал всем корпусом, но упрямо пробивал себе дорогу в кипении стихий. Может быть, море и было тогда похожим на свинец, как пишут в романах. Но нет, на этом свинце плескались серебряные блики от пробившегося сквозь низкие облака зимнего солнца. Море жило в эти тяжкие свирепые минуты, переливалось, завораживало переменчивостью. Оно стремилось куда-то, бежало, струилось, передвигалось, а «Хатангалес» стоял на его пути. Наверное, эти две стихии, вода и железо, мешали друг другу. Шла какая-то битва, на последнем издыхании, и море было сильным и жестоким. Вокруг меня и подо мной было движение, кипение неодушевленных страстей, но это меня не трогало — я ничего особенного не замечал, просто шторм девять баллов в Тихом океане — и одинокое судно…