Ты себе поднимаешься по серой лестнице хрущевской пятиэтажки. Городской низкорослый еврей, из отряда Passeriformes, то есть попросту — из воробьиных. Птица певчая, семейства врановых, по-латыни — corvidae. Неподражаемый по обучаемости имитатор.
Страх рябит и бликует предприпадочным блеском, эпилептическим бредом в глазах у тебя.
Вот сейчас, сейчас, — дайте мгновение! — что-то грянет промеж лопаток, пройдет через грудь, и — навылет…
И потому, чтобы никто не заметил, ты выносишь вверх, как бы небрежно, но чутко, позвонок к позвонку, упругую старорежимность, корсетную дерзость осанки. На несминаемой временем пояснице. На треугольной твердыне крестца.
Право, если задуматься, что же еще может статься прочнее и проще треугольника.
Или — того более! — двух, переплетенных крестообразно, один с другим?
Он обронил как-то — насмешливо и между прочим — как всегда, когда хотел сказать самое важное:
— Даже если придется из ямы карабкаться — спину держи, словно нисходишь. — Помолчал и тихо переспросил: — Ты понял?
Дома, не разуваясь, я прошел и сел на кухне. Как садятся на кухне взрослые, вернувшиеся с похорон. На табуретку. Между столом и раковиной. К буфету лицом. Косточкой локтя зацепившись за край столешницы. Без единой мысли. Сгорбившись. Если бы курил — закурил бы, бездумно стряхивая в раковину левой. На той кухне все было под рукой.
Он зашел:
— Матери не обязательно знать. Не проболтайся — смотри! Я скажу — ты поскользнулся и сел в глину. Сними ботинки. Пойду — вымочу, суну на батарею. — До ванной не дошел, вернулся. Стал за спиной и, как свой своего, странно по-деловому, хоть и несколько вскользь, спросил: — Почему ты не выстрелил?..
— Я стрелял, — ответил я глухо и так же по-деловому. И вдруг спохватился и пожалел… И разрыдался. В голос.
Он открыл кран, обождал минуту, налил воды, сунул чашку:
— На, пей!.. Надо было его убить. Там сбоку — флажок. Вниз опустить — и убил бы.
Я обернулся. Снизу, с ужасом глянул в лицо:
— К-к-к-к… акой флажок? — В моем представлении флажком было что-то, похоже на зуб из Кремлевской стены, если положить на бок и двумя гвоздиками прибить к осиновой круглой палочке. На худой конец — хвост карпа. Тоже на палочке. Ярко-красного цвета. Этим машут на демонстрации, выражая, вместе со всеми, что-то, изнутри рвущееся, непонятно-заветное, очень свое и при этом — одно на всех. — К-к… как убить?!
— Очень просто. Пистолет в руки взял, должен убить. Иначе — тебя…
В конце недели, в субботу, Сусанна Соломоновна Фингер позвала папу на юбилей. Заодно — селедку. По-генеральски. Я тоже что-то там чистил. Картошку в мундирах, что ли? Я чистил эту картошку и, не отрываясь, следил, как высасывает мой отец, закрыв от счастья глаза, божественный тук из селедочных тихоокеанских кишок.
Специального, по пяти килограммов, баночного посола.
Именно в этот день бас-Шлойме, взглянув на него, изрекла:
— Завидую вам, Мироныч! Вы же — настоящий еврейский г…вноед!
Папа даже не дрогнул. Наверное, был поглощен.
А я смотрел на него в ужасе и думал, думал, думал. Я с того самого дня думал о нем. В ужасе.
И вдруг понял.
Я люблю этого дракона. До дрожи. Этого странного, с треугольной, как редька, головой, лысого дракона, высасывающего селедочный сальник. Я люблю его.
Наверное, потому, что сам тоже — наполовину дракон…
Людмила Петрушевская
КАК МНОГО ЗНАЮТ ЖЕНЩИНЫ
Вот вам история об идеальной девушке, воспитанной идеальной матерью и утонченной, идеальной бабкой-пианисткой. Интеллигенция, причем еврейская интеллигенция.
Все три — красавицы. Причем бывают такие лица без национальности, и у них были именно эти лица, и с годами их красота не меркла.
Бабка была из тех прелестных старушек, перед которыми расплываются в улыбке даже самые отпетые прохожие, пассажиры в городском транспорте и продавщицы. Как удачный, добрый и красивый, да еще и трогательный младенец она была. Разум свой удачно скрывала. Руки берегла, даже летом ходила в шерстяных митенках, ударение на «е», в таких перчаточках с отрезанными кончиками. Бывшая знаменитая консерваторская красавица.
Мать удалась попроще, к старости располнела, работала врачом в клинике, в серьезной, страшной клинике, среди неотступных трагедий, в мире сумасшедших.
Они, больные, ее любили. При ней становились здоровыми, не помнили ни преследований, ни врагов, ни раздающихся в пространстве ушей четких приказов, ни излучений с потолка, от чего одна защита, привязать сверху на макушку резиновую грелку.