— Чтобы был здоров! — сказал бородатый незнакомец. — Гаги марджобс!
Мы чокнулись. Я выпил водку до дна. Гортань уже ничего не чувствовала, но пищевод обожгло.
— Хаши! — провозгласил бородатый и сунул мне в руку ложку.
И я хлебанул. Раз… два… Может быть, даже три… Потому что другой закуски не было.
— Сейчас отпустит, — сказал хранитель обычаев, но смотрел на меня при этом подозрительно. Видимо, я сильно изменился в лице.
— Сынок! — сказал Боба и отодвинул от меня тарелку. — Пойдем в гостиницу. Полежишь немного — и на репетицию. Ты положи ложку, не ешь больше.
Бородатый проводил нас до порога хашной.
— Нахвамдис, генацвале! — поднял он руку в приветствии.
Нет, я не шел по городу Тбилиси, я нес свой желудок по городу Тбилиси и думал только о нем — о желудке. А рассвет был прекрасен — это само собой, но что мне до рассвета? Рассвет бывает каждый день.
— Сынок, — сказал Боба, — что это ты совсем не загорел? Мы уже месяц на юге, такое солнце, а ты… Слушай, ты совсем белый, как бумага.
Мы вошли в гостиницу и поднялись на свой четвертый этаж. Прошли весь длинный коридор (это была ошибка — с каждым шагом мы удалялись от общего туалета!). Мы вошли в наш просторный квадратный номер с окном во внутренний дворик. Я открыл это окно. Снизу пахнуло вчерашней едой.
И тут… Все! Все, что скопилось во мне за эти загульные полсуток… фонтаном вырвалось из моего обожженного перцем и алкоголем рта. И вознеслось к потолку.
— Сынок! — крикнул Боба.
Я хотел объяснить Бобе, что часть вины я должен взять на себя. Я повернулся к нему, чтобы сказать это, но тут второй залп из моего нутра поверг Бобу на пол. Он увернулся и начал неудержимо хохотать.
Я наклонился к нему, чтобы извиниться. Боба стремительно закатился под койку, и поэтому третий залп его миновал.
Я гонялся за Бобой, чтобы объясниться, а он метался от окна к двери, приседал, забегал за шкаф и оставался нетронутым в абсолютно заблеванном номере гостиницы «Тбилиси» на улице Руставели.
— Сынок! — кричал он и хохотал. Как же он хохотал! Все навыки бойца переднего края (а Боба воевал, и хорошо воевал в Великую Отечественную!), всю готовность сапера к любым неожиданностям (а Боба был сапером) применял он и уходил от моего бомбометания.
Мы оба обессилели. Я уже не мог ничего сказать. И Боба ничего не говорил. Он плакал от смеха. Слезы текли по его щекам и сотрясали все его тело.
Рассвет наступил окончательно.
Внутренний дворик, накрытый сверху витражами, осветился. Солнце пробило цветные стеклышки. Там, внизу, показалась фигура в грязном белом фартуке и широкое лицо с усами. Лицо крикнуло, и внутренний дворик мощным эхом подхватил этот крик.
— Ма-на-на! — крикнуло лицо. — Модияк! Мо-ди-як, Манана!
И тут мы оба повалились на пол, лицом вниз, чтобы досмеять весь этот ком… шар… пузырь смешного, где смешнее всего были мы сами.
Смеющимся я Бобу больше не видел. Разным видел. А смеющимся… — нет, больше не видел.
— How do you do? This is me, — сказал я в трубку.
— Сынок! — раздался голос Бобы. — Приехал?
Я приехал в Нью-Йорк через тридцать лет после наших тбилисских блядок и через десять лет после Бобиной эмиграции.
Эмиграция у него была по полной программе — исключение из партии (а Боба с войны еще был коммунистом), осуждение товарищей, лишение наград (а у Бобы с войны были боевые награды) и т. д. и т. п. Я рад, что жил тогда уже в другом городе и всех Бовиных испытаний не видел. Только слышал о них.
Щелкали годы. Я в Америку (естественно!) не выезжал. Боба из Америки (естественно!) не приезжал. Вообще говоря, стало казаться, что жизнь завершилась (что тоже естественно — мы же заранее знали, что она не бесконечна). Но вот какая штука: оказалось, что завершилась «та жизнь» и началась какая-то другая.
Я стоял на углу Седьмой авеню и 53-й стрит, недалеко от моего отеля, и ждал Бобу. Увидел издали. Боба двигался в толпе прогуливающейся походкой. На нем была светлая кепочка. Боба поглядывал по сторонам и периодически цыкал языком, слегка кривя рот налево. Видимо, в зубе была дырка. За прошедшие годы Боба сильно помолодел и, я бы сказал, как-то упорядочился. Некоторая суетливость движений, которая была свойственна ленинградскому Бобе, абсолютно исчезла. Фигура стала более вертикальной, не оставив и следа от прежней, если можно так выразиться, крючковатости. По нью-йоркской улице двигался совершенно нью-йоркский господин добротного пенсионного возраста в белой кепочке и в зеленой бобочке (по погоде). Господин этот никуда не торопился. Потому что хорошо знал дорогу и заранее продумал, куда он идет, зачем и в котором часу прибудет к месту назначения. Ну, совершенно иностранная фигура. И все-таки человек в белой кепочке и зеленой бобочке был не кто иной, как Боба.