Выбрать главу

— Малолетним поездки на переднем сиденье не разрешаются, — сообщил Давидка уже изнутри.

В деревянных голландских тапочках без задника прищелкивал Гольдштейн по лакированному солнечному паркету, отражаясь — маленьким, темным и наклоненным — в редко расставленной, но могущественной мебели. Обвязанное горло каменело то справа, то слева. Кузан был в школе, дядя, гинеколог и англоман, в клинике, а тетя Элизабет, трудолюбивая женщина-пони, обреченно кружила с хилыми гольдштейновскими бумагами по учреждениям — видишь, Мара-покойница пишет, чтоб мы его оставили. Им там кажется, на Западе все очень легко. Гольдштейн трогал кончиками пальцев восковочерную обложку вздутой до шарообразности книги «Четы-Минеты», которую дядя, для моциону ходя вокруг гетеанской конторки, читал после обеда (Беточка, я пойду поработаю над книгой…); включал в розовой ванной параболический душ, распространяющий душный запах сваренных розовых лепестков (и трубящий при этом арию третьего дворянского сироты из оперы «Кавалер роз»); выключал в бархатной гостиной парусом выгнутый двухметровый телевизор, немо показывавший все программы зараз; мимоходом взглядывал из французских окон столовой на неподвижную улицу, заставленную широкими полутораэтажными домами, отступившими на полушаг от линии железных палисадов (летом здесь все будет в зелени и в цвету!). Над плоскими и треугольными крышами, жестяными и черепичными, лежали, чуть шевелясь, хлипкие дымы; отдаленные башни туманились и розовели в высоте, особенно одна, долго и ровно круглая, по-карандашному заостренная. Из дому его еще не выпускали, боялись, что потеряется, «Ну не хотят оставлять!» — тетя Элизабет разводила голыми по локоть руками в мелких суховатых родинках и уводила янтарные зрачки к востоку влажных белков. «Что же делать, пусенька?» — бодро пугался дядя Сема с надкушенной сосиской в кулаке. «Папочка, могу я, пожалуйста, посмотреть телевизор?» — спрашивал маленький Давидка.

— Давайте я сам туда схожу, — предложил Гольдштейн. — Я уже выздоровел.

В деревянных голландских тапочках без задника шел он и шел какими-то почти что безлюдными, почти одинаковыми улицами, скользяще смотрел на текучее мигание расчерченных электрогирляндами окон, задирал на ветреных перекрестках свое плоское обветренное лицо к безветренным флажкам уличных указателей. Тогда стриженый затылок упирался в жесткую ручку ранца. Город снизу ощущался только что — прошлой же ночью — разобранным на части, промытым, просушенным, кое-где аккуратно смазанным и к утру наново сложенным — лишние детали составили в разновысокие штабеля да так и оставили: во вздутом зеленом целлофане, или в мелкоячеистых синих сетках или без ничего. Маленькие шершавые розы лежали, отвернувшись, на низких кустах; анютины глазки синели в подзаборных горшочках; полуголые прутья, слоясь, оползали блеклые фасады; плотно сцепленная хвоя поблескивала где росла. Он бы и спросил дорогу, но, кажется, тетя Мара выучила его не тому языку — редкие прохожие лишь улыбались и разводили руками и усами. Никто не носил шапок. Переулки кончились, улицы стали шире и выше, башни приблизились в раздвинувшемся небе. Разрисованные трамваи без стука катились между стеклянных и проволочных загородок. Три слитных ряда машин недовольно фырчали, останавливаясь перед (Сева — налево, Клава — направо) Гольдштейном в его тусклоклетчатом суконном пальтеце. Троллейбусов не было вовсе. Он снова свернул куда-то и шел, все больше сутулясь под ранцем, вдоль низкой, толстой, выпученной стены — поверху неровно позеленелой; с выходами красной кирпичной и пестрой каменной кладки по середине и низу — как вдоль неожиданной полосы дикого мяса в свежей, умытой и гладкой, только что наново перетянутой и осторожно подкрашенной коже. Сквозь карликовую арку, забранную латунной решеткой, сделался виден вырез годами не чесанного газона: обросшие широколистым плющом деревья, слепые каменные обломки, расставленные в глубине поляны зеленоголовым, неестественно ровным строем. Дальше шея не выворачивалась. «Э, алле», — кликнули сверху; Гольдштейн остановился. С самого верха стены, из каких-то вечнозеленых зарослей, свесил наружу доколенные щегольские сапоги с отворотами длиннощекий черноволосый человек в длиннополом чернобархатном сюртуке и высокой, расширенной кверху шляпе.

— Привет, я твой дядя Якоб, — сказал человек и, присев в воздухе на корточки, спрыгнул. — Ну, пошли. — Человек молодцевато распрямился и зверски сморщил редко заштрихованное бородою лицо.