Выбрать главу

Похрустывая свежей наледью, с батоном под мышкой, шел он, маленький, сутулый, в кроличьей мокрой шапке, по едва освещенному фосфорно мерцающими фонарями Кирпичному переулку. Не доходя одного дома до улицы Герцена, свернул в подворотню и во двор налево. Лампочка в проволочном наморднике горела над низкой дверью, из-под запотевшего стекла темно-малиновой доски едва проступало золотом: «Рабочее общежитие № 3 фабрики резиновых изделий № 2 имени В. Либкнехта и Розы Люксембург». Гольдштейн протиснулся вперед плечом: зороастриец наморщась читал на вахте газету. «Здрасьте, тетя Валя», — сказал Гольдштейн. «Стой, стой, малой, — таинственно зашептал зороастриец, поднимаясь из-за стойки и одергивая кофту на могучих боках. — Ты знаешь чего… у нас, это, комиссия завтра… Если тебя в подсобке застукают — с ОБХСС потом шухеру не оберешься. Может, ты, это, у родственников сегодня переночуешь..? А я пока там у тебя приберу». — «Ага, ладно, — сказал Гольдштейн. — Сейчас только булку закину и сразу поеду». — «Семен Израиличу привет передавай, скажи, Люська моя на завтра к нему записалась. Скажешь?» Гольдштейн кивнул и, отирая пальцем очки, побежал наверх. Белоруска Зайчик и Тигресса Суматрян из Армавира еще не вернулись со второй смены, только Дуня в трусах и лифчике сидела у стола и штопала колготки на деревянном грибке. Безулыбчивый Ваня молча прыгал с Зайчиковой кровати на Тигрессину — все равно они были неубраны. «Привет, — сказал Гольдштейн. — Вот, Зайчик хлеба купить просила. Знаешь про комиссию?» Дуня подняла от колготок узкие глаза: «Как же, Валентина раза уже три набегала. Чтоб нашего с Ванькой духу тут завтра с пяти утра до восьми вечера не было». — «А этот, клиент, ходит еще?» — спросил Гольдштейн и положил твердую булку на стол, между двух чайных лужиц. «Редко. Прогуливать начал, поросенок. — Дуня маленькими белыми зубами с хлопком перекусила нитку. — Едва хватает, чтоб Вальке за койку платить. …Куда это ты? — Она встала и накинула на плечи цветастый халатик. — Я чаю сейчас сделаю». — «Не, я у родственников ночую, из-за подсобки», — объяснил Гольдштейн, топчась перед дверью. «Ночуй здесь. Девки все равно на третью смену остаются, у них там аврал. Или боишься?» — на Гольдштейна в упор смотрели зеленые смеющиеся глаза. «Ну, пока», — мрачно сказал Гольдштейн и вышел.

Он продышал лунку в заиндевелом стекле темного и пустого четырнадцатого троллейбуса (такого темного и такого пустого, что страшно было присесть на пупырчатое холодное сиденье, и Гольдштейн остался подпрыгивая стоять) и, прижавшись над нею каплющей шапкой и немеющим лбом, смотрел, как проплывает в разъеме улицы Дзержинского светящийся скелет Адмиралтейства. «Дай-ка поглядеть, юнгерманчик», — дядя Якоб в бараньем тулупе отпихивал его плечом от смотровой дырочки. Гольдштейн уступил. Троллейбус, с присвистом лязгая рогами по проводам, начал огибать колоссальную чернильницу Исаакиевского собора. В заднем окне смутно-золотым пятном мелькнул Мариинский дворец. «Уезжаешь, значит, — дядя Якоб оторвался от обозрения. — А я у Манежа схожу, на следующей. В Ерусалим-то когда?» — он пахнул промороженной сыростью бороды и тулупа, табаком и пивом лица и еще каким-то неопределимым древесно-рыбным тленом всего своего наклонившегося к Гольдштейну, тщедушного под тулупной громадой тела. «Вырасту — поеду». Они поцеловались, и дядя Якоб кособоко спрыгнул во тьму. Пока троллейбус редкими рывками заворачивал на бульвар Профсоюзов, Гольдштейн успел увидеть заснеженную острую скалу, на ней царя дыбом в перекрестье двух наполненных сверкающим прахом лучей, за ним черную реку с потопленными краеугольными огнями, за черной рекой бесконечную череду каких-то колоннад, а за-над ними неимоверную круглую башню с обведенным светом острием — гаснущим, расплывающимся, тающим. Четырнадцатый троллейбус встряхнулся (Гольдштейн особенно высоко подпрыгнул), зачем-то осветился изнутри и, будто приободренный близким отдыхом, рванулся к кольцу.