А Старков молчал. Он узнал все, что хотел узнать.
— Скажите, профессор, — спросил его Димка. — Почему вы так настаивали именно на сорок втором, на этих местах, на вашем отряде? Ностальгия по былому?
Старков усмехнулся: красиво говорит парень. Может, и вправду ностальгия? Пожалуй, что так. Но не только она. Надо ли скрывать дальше?
Он встал, подошел к шкафу, стащил с него свой чемодан, старый кожаный чемоданчик, щелкнул замками, порылся, выбросил на стол толстую тетрадь, по сути даже не одну, несколько, переплетенных в общий клеенчатый переплет. На переплете синими чернилами значилось: «1941–1944».
— Что это? — спросил Олег.
— Посмотри сам.
Олег протянул было руку, но Димка опередил его. Он сейчас вспомнил полутемную землянку, вспомнил бородатого комиссара, что-то сосредоточенно пишущего при свете коптилки. Схватил тетрадь, быстро перелистал ее, нашел то, что искал, поднял голову:
— Можно прочесть?
Старков кивнул.
— Давай вслух, — нетерпеливо сказал Раф.
Димка начал запинаясь: почерк неважный, да и карандаш истерся с тех пор, некоторых слов вообще не разберешь.
— «Нас осталось двадцать девять, — читал Димка. — Подождем день — другой и тоже тронемся. В деревне пока тихо. Стае молчит, никого не присылает. Выставил дозоры, следим за дорогой. Сегодня дозор Торопова привел троих. Говорят: из отряда Лескова. Парни молодые, из бывших окруженцев. Принесли весть: отряд Лескова разбит наголову, только они трое и спаслись…»
Димка оторопело посмотрел на Старкова. Тот сидел с закрытыми глазами, улыбался воспоминаниям.
— Как же так? — Димка почему-то осип, говорил хрипло, будто простыл днем: — Выходит, это мы были? Выходит, вы все заранее знали?
Старков встал, подошел к Димке, отобрал дневник, снова сунул в чемодан.
— Ничего я толком не знал. Разве догадывался… — Сел за стол, подмигнул Димке: — Давайте ужинать. Самое время.
Север Гансовский
Новая сигнальная
…По всей вероятности, тут что-то такое есть. Хотя, конечно, это глупая фраза, почти мещанская. Послеобеденная фраза, которая говорится, когда гости и хозяева немного осовели от сытости и, перебрав все сплетни, захотели «чего-нибудь для души».
Конечно, дело не в том, что «что-то такое есть». Просто наука еще не дошла и не раскрыла. Я сам, когда думаю об этом, начинаю обвинять себя чуть ли не в мистике. Но не будем приклеивать ярлыки. Это, в конце концов, проще всего. Давайте лучше припомним собственные ощущения. Например, на фронте.
Со мной такая штука была три раза, и один раз — на Ленинградском фронте в сорок первом году, в начале сентября, возле Нового Петергофа (теперь он называется Петродворцом).
Мы возвращались с товарищем из разведки и шли по дороге так, что справа у нас было море — вернее, Финский залив с Кронштадтом где-то там в темноте, за волнами, — а слева кусты и заросли Петергофского парка. Территория была здесь прочно наша, потому что передовая проходила тогда примерно в двух километрах слева, за железной дорогой, а весь парк был полон нашими частями, которые постепенно скапливались на Ораниенбаумском плацдарме, отступая перед превосходящими силами дивизий Лееба. Мы шагали совсем беззаботно и даже автоматы закинули за спину. И вдруг я почувствовал, что в нас сейчас будут стрелять. Вот сию минуту. Это была необъяснимая и в то же время такая сильная уверенность, что с криком: «Ложись!» — я прыгнул на своего напарника, ничего не ожидавшего, сбил его с ног и с ним вместе упал на асфальт. Сразу же над нами в серой темноте бесшумными красными искорками пробежала цепочка трассирующих пуль, а через миг, как бы отдельно, из придорожных кустов ударил звук автоматной очереди. Конечно, мы тотчас открыли пальбу по этим кустам, а потом бросились туда, но там, естественно, уже никого не нашли.
Вот что это было такое? Что сказало мне, что в нас кто-то целится? Откуда возникла во мне эта уверенность, когда мы шли по совсем безопасному месту? Но она действительно возникла, потому что, не кинься мы тогда на асфальт, нас обоих перерезало бы через пояс, утром нас нашли бы на дороге задубевших, с серыми лицами, и после прощального жиденького винтовочного залпа ребята из соседней Шестой морской бригады, нахмурившись и молча, закидали бы нас землей в братской могиле. И я не мог бы сейчас ничего вспоминать.
Или, скажем, другой случай. В сорок втором году, под Калачом, когда против нас стояла восьмая итальянская армия… Хотя нет, не надо! Не будем отвлекаться и перейдем к тому, что произошло с Колей Званцовым, к той истории, которую он рассказывал нам в Ленинграде зимой сорок третьего года в здравбатальоне на Загородном проспекте, в большом сером здании напротив Витебского вокзала. (Теперь это здание стоит не только напротив Витебского вокзала, но и напротив нового ТЮЗа, нового Театра юных зрителей, построенного взамен того, что был на Моховой.) Мы находились тогда в здравбатальоне, куда человек, как известно, попадает из госпиталя, когда собственно госпитальное обслуживание ему уже не нужно, но какая-то рана еще не совсем затянулась, требует перевязок и сам он не вполне готов нести воинскую службу. Днем мы занимались боевой подготовкой — изучением оружия и строевой, кто не был освобожден. А вечером, лежа на деревянных топчанах, рассказывали друг другу кто что знал, видел и слышал. О том, как пригород Ленинграда Урицк шесть раз в рукопашном бою переходил из рук в руки, о Невской Дубровке, о боях под Моздоком, обо всяком таком. Почему-то мы все толковали о войне. Возможно, оттого, что сами были тогда в тылу. Это уже замечено: во время войны на передовой, если выдавалась тихая минута, бойцы редко говорили о боях, а больше о прошлой, довоенной жизни. А в госпиталях и на отдыхе всегда вспоминали передовую.
Такими вечерами Николай Званцов и рассказал нам, что с ним произошло однажды. Впрочем, даже не с ним, а, скорее, «через него». Какая-то странная сила, новая, неизвестная нам способность организма проявилась через него, сделала, так сказать, свое дело и ушла.
Это было в мае сорок второго года, во время нашего наступления на Харьков с Изюмского выступа. Операция оказалась неудачной. Из района Славянска немцы перешли в контрнаступление, ряд дивизий наших шестой, девятой и пятьдесят седьмой армий попали в окружение и с боями стали пробиваться назад, за Северный Донец.
Званцов служил в пулеметно-артиллерийском батальоне, и в конце мая их рота в течение двух недель держала оборону возле одной деревушки, название которой он забыл. Обстановка сложилась тревожная. На участке, который занимала рота, было тихо, но впереди происходили какие-то крупные передвижения. Орудийная канонада доносилась уже с флангов, было известно, чти соседний кавалерийский полк разбит и отступил. Назревала опасность прохода противника в тыл, ждали приказов из дивизии, но связь была прервана.
Местность кругом обезлюдела, и самая деревня, в которой они заняли оборону, уже не существовала как населенный пункт. Сначала ей досталось, еще когда немцы в сорок первом взяли Харьков и в этом краю шли крупные бои. А случайно уцелевшие тогда дома окончательно дожгли эсэсовцы из четвертой танковой армии, отступившие во время нашего недавнего прорыва к Мерефе и Чугуеву.
Так что деревня представляла собой лишь пожарища и развалины, там и здесь начинавшие зарастать кустарником. Был один-единственный кирпичный и тоже полуразрушенный дом, где разместился КП роты и где в подвале ютились двое оставшихся в живых и не эвакуировавшихся жителей — старик лет шестидесяти пяти и его глухонемая дочка. Старик делился с бойцами картошкой, которой у него в подвале был насыпан немалый запас. Он был еще довольно крепкий, вместе с дочкой рыл с солдатами окопы и помогал выкапывать позиции для орудий.