— Газета «Воля народа» является органом Комитета Освобождения Народов России и занята популяризацией идей, отраженных в его Манифесте — и после этого сразу же, не дожидаясь ответа, кладу трубку.
Через несколько дней, после пресс-конференции, устраиваемой каждую неделю у Жиленкова (присутствуют редакторы, отдельные журналисты и сотрудники, составляющие радиопередачи), когда все расходятся, он просит меня задержаться.
Усаживается к столу и, приглашая сесть меня, говорит: — Разговор будет, как вы уже, наверное, догадываетесь, о «Воле народа»… — И, не дав мне сказать ни слова, продолжает: — Наши союзники (это название раздражает меня уже давно), в большой зависимости у которых мы находимся, очень недовольны нашим органом. Они говорят, что его нельзя назвать прямо антинемецким только потому, что о Германии там вообще ничего не пишется… Александр Степанович, на этой линии мы не устоим. Вы в курсе того, как обстоят наши дела вообще. Единственно, где еще как-то движется вперед, это — с нашими воинскими формированиями. И это самое главное. Во многих местах мы принуждены будем скоро отступать, и я боюсь, что первым участком нашего отступления будет наша газета. Почему вы не находите возможным хоть как-то реагировать на то, о чем большими цветными заголовками кричит вся немецкая печать. Я имею в виду наступление немцев на западе…
Я слышу в его словах последствия положенной мною во время разговора телефонной трубки. Вероятно, не прямо из Министерства восточных дел, а через тех немцев, которые до сих пор как будто держали нашу сторону, произведено известное давление. — Георгий Николаевич, — отвечаю ему, — во-первых, все это наступление сплошной блеф, и, во-вторых, какое отношение оно имеет к нам, к Русскому Освободительному Движению? Почему я, не имея возможности помещать статьи, которые считаю насущной необходимостью, хотя бы по разъяснению отдельных пунктов Манифеста, должен помещать халтурные статейки о том, что, может быть, завтра и со страниц немецкой печати сдует, как ветром. И зачем на страницах нашего органа оставлять следы, за которые потом придется нам краснеть, тем более, что краснеть придется уже и за то, что мы и без этого наступления принуждены помещать…
Он не отвечает на вопросы и говорит: — Если им удастся задержать западный фронт, то, может быть, у нас больше будет времени, чтобы собирать и готовить наши силы.
— А мне кажется, — возражаю я, — что если им удастся задержать западный фронт, то тем быстрее покатится вперед восточный.
— Ну, это вопросы большой стратегии, а мы, давайте, вернемся к маленькой. Отступать нам скоро придется, и отступать на вашем участке. Для немцев редактором являюсь я, они пристают со всеми этими вопросами ко мне. А отстаивать точки зрения, с которыми я и сам не всегда могу согласиться, мне нежелательно и трудно.
Наш договор о главном редакторе, не знающем, где находится помещение редакции, оказался все-таки несовершенным.
Мне кажется, что у него уже есть какое-то решение, но он почему-то не говорит мне его сегодня. Простившись, я выхожу в уверенности, что «Воля народа» перейдет скоро в другие руки. Может быть, более ловкие, что будет к лучшему, может быть, — более покладистые, что будет значительно хуже.
Это и произошло в конце января в этой же самой комнате и за этим же столом. Редактировать газету будет один из офицеров его штаба, Н. В. Ковальчук, в прошлом литературный консультант в киевском отделении советской кинопромышленности.
Позднее, в первые дни после окончания войны, Ковальчук с группой сотрудников был выкраден большевиками из американской зоны Германии и расстрелян вместе сними в городе Дессау. Предателем оказался один из членов нового состава редакции, лейтенант В. М. Харчев. По слухам, он был расстрелян вместе с преданными им людьми.
Направляясь в редакцию после полученной отставки, я, не поднимаясь наверх, иду в помещение ручного набора. На цинковом столе лежат гранки последнего вышедшего номера. В стороне оставлено то, что идет в каждый номер без перемен, — клише заголовка, подписи, адрес редакции и типографии. Я вынимаю буквы моей фамилии и разбрасываю их по клеточкам наборного ящика. Еще один этап в моей личной судьбе остается позади…
Собранные в моей комнате члены редакции и тронули, и обеспокоили меня своим единогласным решением. Они решили уходить вместе со мной.
Тронули тем, что наши точки зрения на сложившееся положение ни в чем ни на йоту не разошлись. И обеспокоили тем, что, выходя отсюда на улицу, они как члены организации лишались всякой видимости защиты от немцев, каковой была для них работа в редакции главного органа Движения, официально признанного союзным. Выход всех вместе мог быть понят, как демонстрация и толковаться очень широко, а аресты членов организации время от времени еще продолжались.
Мое положение было лучше. Уходя с поста редактора, я оставался одним из 49-ти подписавших Манифест. Это могло еще иметь свое действие.
Было решено, что все члены редакции завтра покинут Берлин и разъедутся с разными поездами в разных направлениях, что и было ими сделано.
Простившись с друзьями, я позвонил о происшедшем Жиленкову и отправился в Дабендорф, куда давно собирался поехать по делам организации. Задержавшись дольше, чем предполагал, остался там ночевать. Двойное чувство не покидает меня все время. Больше не нужно мелочной утомительной и раздражающей борьбы с издательством, цензором, не нужно болеть душой за каждый вышедший номер — зато, что он не совершенен, даже совсем не такой каким нам хотелось его сделать. Но вместе со всем этим «не нужно» остается и чувство большой пустоты. То, чего ждали годами, к чему стремились, за что приносили большие жертвы, теряли близких и родных людей, оказалось недостигнутым. Все участники Движения по очереди, по мере того, как линия нашего отхода будет докатываться до них, будут испытывать это же чувство глубокого разочарования…
Утром я направляюсь в город. По дороге никак не могу избавиться от чувства, что я где-то что-то забыл, не то что-то нужно было сделать, не то кому-то что-то сказать. Может быть, это было в Дабендорфе, а может быть, — вчера в редакции.
На Потсдамерплац пересаживаюсь в метро и еду по направлению к дому. Но что же это было, чего я не могу вспомнить? Стараюсь восстановить в памяти шаг зашагом вчерашний и сегодняшний день. Не могу вспомнить и в то же время чувствую, как от того, что я не могу вспомнить, растет какая-то тревога.
Вспомнил на Ноллендорф-плац. Выскочил из поезда и, подождав, пока он, мигая красными фонарями, скрылся в туннель, захожу в телефонную будку. В полутьме — света очень мало, последствия недавнего налета, — с трудом различая цифры, набираю домашний номер.
Этот же номер повторяет знакомый женский голос в приложенной к уху трубке. Я спрашиваю: — Нина?
— Да, я.
— Здравствуй, Ниночка, узнаешь?
— Узнаю, здравствуй.
— Скажи, Ниночка, мне не было сегодня почты?
Легкое, еле уловимое замешательство с той стороны и потом, оживленно вибрирующим голосом, ответ: — Нет, не было ничего. Ничего не было…
Я вешаю трубку, выхожу из будки и, подождав встречного поезда, еду с ним до конечной станции за городом.
Происшедший разговор — наша давнишняя как-то в шутку договоренная система сигналов.
Когда начались аресты друзей, я иногда не ночевал дома. Как-то после ужина, сидя всей семьей за столом, мы договорились с Ниной, что если я утром, после того, как ночевал не дома, спрошу по телефону, есть ли для меня почта, то в том случае, если приходили люди из Гестапо, она ответит, что мне есть письмо.
Как сейчас помню Вадима, ее мужа, и моего большого давнишнего друга, тоже члена организации чуть ли не с первых дней ее зарождения. Он смотрит на нас поверх очков, наклонив голову, и убежденно говорит: — Вот и дурные, вот и посадят вас обоих, да и меня с вами вместе.
— Почему? — спрашиваем мы в один голос.
— Почему, почему, — шутливо передразнивает он. — А если в это время рядом с тобой будет стоять этот самый гестапист и скажет — а ну-ка, дайте мне письмо, о котором вы говорите, — вот и если! Конспира-а-а-торы… — тянет он презрительно.