* * *
Поэзия — всегда революция. Революцией были для ханжества неоинквизиторских тюрем песни Лорки, который весь — внутренняя свобода, раскованность, темперамент. Тюльпан на фоне бетонного каземата кажется крамолой, восстанием.
Маркс писал, что поэты нуждаются в большой ласке. О какой лоске может идти речь, когда обнаженное средце поэта обдирается о колючую проволоку? Когда я думаю о трагическом, гибельном пути поэта, я вспоминаю Элюара, отравленного газом во время первой мировой войны. Фигура задыхающегося поэта символична. Как тут петь, когда дышать нечем!
Хрипло, гневно звучал голос Лорки: Это не ад, это улица.
Это не смерть, это фруктовая лавка.
Я вижу необозримые миры
в сломанной лапе котенка,
раздавленного вашим боестящим авто.
* * *
Буен, метафоричен был Лорка! Как мерный звон
колоколов
Шаги тяжелые волов...
С рожденья их душа
дряхла,
Полна презрения к ярмам,
И вспоминают два крыла,
Что прежде били
по бокам.
Метафора — мотор формы. ХХ век — век превращений, метаморфоз. Что такое сегодняшняя сосна? Перлон? Плексиглас ракеты? Мой мохнатый силоновый джемпер по ночам бредит пихтами. Ему снится хвойное шуршание его мохнатых предков.
Лорка — это ассоциации. В его стихах ночное небо "сияет, как круп кобылицы черной". Ветер срезает голову, высунувшуюся из окна, как нож гильотины.
Предметы роднятся, аукаются. Это — как у Пикассо. Хотя бы в его рисунках к Элюару, например. Абрис женского лика переходит в овал голубки. Брови расцветают пальмовой ветвью. А это что? Волосы? Иди голубиные крылья?
Мне пришлось видеть и живопись Лорки. В ней, как и в его балладах, сквозит цыгано-испанская грация и изысканность.
В поэзии его живопись бьет через край. Лорка любит локальный цвет. Как пронзителен его зеленый в "Сомнамбулическом романсе". Люблю тебя в зелень
одетой.
И ветер зелен. И листья.
Корабль на зеленом море.
И конь на горе лесистой.
И зелены волосы, тело,
Глаза серебра
прохладней...
О дайте, дайте подняться
К зеленой лунной ограде!
Как тонко и точно написан лунный свет зеленым, ну "изумрудкой", скажем!
А в "Убийстве Антоньито эль Камборьо" доминирует красный. Тяжелым золотом налиты "Четыре желтые баллады". Но наиболее страшна и сильна гамма лорковского черного в "Романсе об испанской жандармерии". Черные кони жандармов
железом подкованы
черным.
На черных плащах сияют
чернильные пятна воска.
"Черный, черный", — навязчиво повторяет поэт. "Черный!" В глазах черно от этих жандармов. Цвет становится символом. Жандармерия черная
скачет,
усеяв свой путь кострами,
на которых поэзия
гибнет,
стройная и нагая.
Роза из рода Камборьо
стонет, упав у порога,
отрезанные груди
пред ней лежат на
подносе.
Другие девушки мчатся,
и плещут их черные косы
в воздухе, где
расцветают
выстрелы — черные розы.
* * *
Поэзия — прежде всего чудо, чудо чувства, чудо звука и чудо того "чуть-чуть", без которого искусство немыслимо. Оно необъяснимо. Люди, лишенные этого внутреннего музыкального слуха, не понимали Лорки. О, эти унылые уши окололитературных евнухов... В стихах есть та особенность, что они, как увеличительное стекло, усиливают чувства слушателей. Ели нечего усиливать, поэзия бессильна!
Как прозой объяснить колдовство этих строк: Пускай узнают сеньоры
о том, что я умер, мама,
пусть с Юга летят на
Север
синие телеграммы!
Тоскую по Лорке.
Тоскую по музыке его, пропахшей лимоном и чуть горчащей.
* * *
И еще об одной встерче с Лоркой мне хочется рассказать.
В Чикаго полтора миллионов поляков.
Случилось, что я читал там свою "Сирень" — балладу о неприкаянной, влюбленной, оставившей родину, отправившейся путешествовать сирени.
Комнату освещает лунный экран телевизора. Звук выключен. Он вместо лампы, этот лиловатый экран с немыми плавающими тенями.
Свет озаряет женскую фигурку на тахте. Она — полька. Она сидит, поджав ноги. Ее родители эмигрировали перед войной в Аргентину. Она тревожна и смятена. Освещенная со спины лиловым сиянием, она кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами, лиловыми локонами, серыми туманными зрачками, сама кажется сиренью — потерянной, мерцающей.