— Уже получил — устный правда.
— Когда успел?
— А сразу и получил. Пошел я полковнику, доложил: так и так. Прошу извинить, действовал через голову, нарушил субординацию, но другого решения проблемы не видел.
— И воткнул?
— Устный.
— Значит, доволен. Инициатива все-таки.
— Да, пожалуй. Чего будешь есть?
Они уже сидели за белым столиком, такие странные здесь в рабочее время; зал был полупустой, и все, кто был в зале, смотрели на них.
Заказали, закурили, пооглядывались, помолчали.
— Я уж сколько лет в ресторан не наведывался! — сказал Мокеев.
— Что так? — на всякий случай спросил лейтенант Володя, хотя все в ГАИ знали, что любит Мокеев домашние обеды и вообще домосед, не гулена. Видел лейтенант Володя жену Мокеева — Валю. Не сказать чтобы красавица, не сказать чтобы сильно некрасивая — так, нечто среднее.
Лейтенант Володя был еще холост, и не утряслось в нем настоящее понимание подруги жизни, холостой еще был взгляд на эти вопросы.
Мокеев думал как раз о Вале, о том, что не помнит, когда они вместе были последний раз в ресторане, о том, что и вправду стоило бы заказать столик, да посидеть с Валей вместе, да потанцевать вечерком... Да, пожалуй, скоро не раскачаешься — нужно еще костюм посмотреть свой штатский. Сколько уж не надевал, еще неизвестно, налезет ли!
Кто-то давно спросил Мокеева: «За что ты такую учительницу выбрал себе, ничего выдающегося? На парней спрос повышенный, мог бы повременить». Так, по молодости кто-то ляпнул. И Мокеев теперь уж не помнит, что дураку ответил, но задумался, для себя задумался. И решил, что самое главное в Валином лице — самостоятельность и доброта. Простое у Вали лицо, доброе — и свое. Вот что самое важное — своелицо. Смотри-ка, стоило прийти в ресторан, в непривычную, так сказать, обстановку, чтоб понять, какое лицо у жены. Мокеев довольно резко повернулся в сторону подходящей официантки — та даже испугалась слегка.
— Вам что, товарищ? — спросила, опешив.
— Нет-нет, ничего, — извинился Мокеев.
Не скажешь ведь, что повернулся сравнить ее с Валей. Официантка еще покосилась на Мокеева, пододвигая ему тарелку и чувствуя какую-то неясную вину перед этим милицейским. Похожа она была в профиль на какую-то киноартистку — Мокеев не помнил фамилии, — в кино видел и еще в кабине МАЗа, помнится, задержал водителя за превышение скорости.
А у Вали свое лицо, очень простое, доброе, очень русское.
С тем и принялся Мокеев за солянку.
Перед бифштексом получилась вполне ресторанная пауза. Лейтенант Володя заметил даже:
— Смотри-ка, не хочет девочка с нами расставаться, вон от кухни любуется. Ты, брат, так на нее взглянул — теперь до вечера продержит...
— А ты посигналь ей.
Володя посигналил.
— Ты как отдыхал, ездил куда или дома? — спросил Володя.
Мокеев только что вернулся из отпуска.
— В Ленинград ездил, к сестренке, потом в степи летал, в Казахстан.
— К отцу?
— К нему.
— Ты рассказал бы, а то бормочут всякие чудеса... Расскажи! Если хочешь, конечно, — добавил лейтенант Володя — деликатности у него не отнимешь.
Мокееву вообще деликатные люди нравились, и сам он, как Валя однажды выразилась, страдал деликатностью. Страдал? А как иначе? Страдал, конечно. Если Валя такое сказала — считай, выругала. Она и не прибавила больше ничего, а Мокеев так и считал: выругала.
И правильно, сколько ж можно! Работал он в ГАИ уже пятнадцать лет, не меньше. Да, Витальке скоро пятнадцать, за год до рождения сына он и поступил сюда. И до сих пор квартиру получить не сумел. Год назад пришел подполковник из управления обследовать условия, спрашивает: «Товарищ старший лейтенант, что у вас здесь?» Это он про их комнату. «А все здесь, — сказал Мокеев. — Спальня, столовая, библиотека, детская — все». В своей комнате мог он себе позволить чуточку юмора — тем более на такой юмористический вопрос.
«Как? — спросил подполковник. — А сын где спит? Вы ж говорили, что сын у вас». — «Так точно, сын Виталька, четырнадцать годов. Вот на этом диване спит сын, — сказал Мокеев и показал на диван. — А мы с женой вот здесь, — показал он на кровать, от которой до дивана было ровно метр и десять сантиметров. Еще в комнате помещался стол, на котором ели и Виталька готовил уроки, еще этажерка с учебниками Витальки и будильником, и у самой двери — вешалка на четыре крючка. — Восемь метров ровно», — сказал еще Мокеев подполковнику.
Подполковник как-то странно посмотрел на Мокеева и сказал только: «Я доложу, старший лейтенант, о ваших условиях».
— Ты, если не хочешь, не рассказывай. Я не настаиваю, — сказал лейтенант Володя.
— Ну что ты! — смутился Мокеев.
Володя и вправду мог подумать, что неделикатность совершил — спросил про отца.
И пока ели бифштекс с яйцом, и потом еще ждали компоты, и потом еще Мокеев чаю попросил — какой-то неправильный обед без чаю, — он и рассказал коротко про отца...
В сорок пятом отец не вернулся. И в сорок шестом не дождались, и в сорок седьмом не пришел. Была бумажка официальная: пропал без вести. Но ведь пропал — не погиб... Ждали. Мать ждала, и Мокеев ждал. Тогда его просто Колькой звали. Это уж как работать пошел — стал Мокеевым. Все Мокеев и Мокеев, по имени почти никогда. Мокеев скоро привык. Это удивительно, как к человеку может собственная фамилия пристать, даже имя заслонила.
Мать ждала... Кроме Кольки было их у матери еще двое — сестренка Нинка и меньшой брательник Мишка — он перед самой войной народился, в сорок первом, майский. Нинка на два года моложе Мокеева, а потом уж и Мишка.
Мать ждала вечерами. Собиралась семья, картошки поедят с простоквашей, фитиль у лампы прикрутят и сидят — сумерничают. Фитилек в лампе светит будто издалека-издалека, будто через поле какое или через лес. Мать рассказывает чего или просто молчит; ветер ищет в крыше щелки, вокруг углов навевается; дверь на щеколде вздрагивает, и слабое круговое пятно на потолке — от лампы, — будто живое, ширится, узится — пульсирует.
Мать сидит, вздохнет, столешню вдруг погладит рукой или младшего Мишку прижмет к себе, подбородок положит ему на макушку, и качается тихонько, и не мигает, не мигает — на фитилек глядит. И Мокеев видит, как глаз у матери становится большой, выпуклый, качается, потом вдруг молча прольется на щеку тяжелая слеза, пролетит все лицо и упадет Мишке в волосы. Мишка скажет только: «Мам, мокро». И мать отодвинется, улыбнется виновато: «Крыша прохудилась, мужички, капает».
Заходили соседки. Помнит Мокеев, как мать говаривала подруге: «Вот не верю, что убитый он, чувствую... не оборвалось между нами... осталось, что-то... Не убитый он, живой». Соседки сочувственно кивали, с болью и надеждой вглядываясь в худое материно лицо, пытаясь, быть может, найти в этом лице что-то и свое, чего не успели разглядеть вечерами в мутных военных зеркалах. У них в доме тоже было такое — военное, мутное. Ждали оккупации, закопали добро в землю, и зеркало закопали. Потом уехали, потом вернулись, выкопали добро, и зеркало оказалось мутным — выглядываешь оттуда, будто из тумана.
В оккупации они не остались, успели выбраться. Бедовали, голодали. Добрались до Зауралья, устроились кое-как. Мать работала, вечерами шила, вязала, игрушки мастерила — пропеллеры из бумажных обрезков на палочке с гвоздиком, куклы тряпичные с химическими глазами. Под конец войны сытнее стали жить. — паек дали хороший, на военном заводе мать устроилась, еще на подсобном хозяйстве помогала, и огородец свой выкроили на пустыре. Но как только Информбюро сказало про освобождение их района, на Псковщине, — засобиралась мать в путь. Уж и отговаривали ее на заводе — подожди, мол, куда спешишь, выгорело там все, да с ребятишками, да жить негде. Нет, не дала мать себя уговорить — снарядились, двинулись. Вернулись — и правда все выгорело. Ни жить негде, ни есть нечего, не во что ни одеться, ни обуться. Мать говорила: «А куда ж нам еще, как не сюда... И головешки родные... И отец вернется, не застанет никого — что подумает?»
Не знали еще тогда, что не дождутся отца.
А ждали, сколько лет ждали! Мокеев иногда думал даже: не тронулась ли мать, ожидаючи? Уж и сорок восьмой прошел, и пятьдесят четвертый, а мать все ждала, все не верила, что погиб. Померла она в шестьдесят первом. И незадолго до смерти матери слышал Мокеев, как говорила она с соседкой — чай они пили на кухне: «Нет, Мария, не убитый он. Вот не убитый — и все тут! Живой где-то, не могу оказать где, а живой. Такое у меня мнение, будто уехал он и — скоро обратно. Застрял будто, но почему — не знаю».