На этот раз и мне захотелось вступить в спор, впервые я не мог удержаться. Я думал воспользоваться передышкой, пока полковник будет раскуривать трубку, но он не дал мне раскрыть рта и продолжал.
— В данном случае, — веско произнес он, — вы не правы. Катанэ только выполнил свой долг. Вопрос был слишком серьезен, более того, чреват опасностью. Катанэ не имел права ждать до утра. Здесь промедление могло способствовать измене, шпионажу, черт знает чему… Смел ли он брать все это только на свою ответственность?
Полковнику никто не ответил. Поезд мчался теперь вдоль реки. В ночной темноте тускло поблескивала ее грязно-серая свинцовая поверхность. Свистел резкий весенний ветер. В купе было по-прежнему темно. Слабо тлел огонек в трубке полковника, и едва ощутимый запах табачного дыма поднимался от нее наверх ко мне. Заспанная сестра в мятом халате заглянула к нам, справилась, не нужно ли чего, и прошла дальше.
— Может быть, вы и правы, — признал Панделе, — если, конечно, рассуждать холодно и здраво… Но пусть даже Ромулус Катанэ и выполнил в тот вечер свой долг. Его поведение ни на йоту не поколебало мою уверенность в невиновности Алексе. Я инстинктивно чувствовал, что Катанэ ждал, желал этого несчастья. Это чувство еще более усилилось, когда я прибыл в дивизию. И, может быть, именно это чувство больше, чем моя вера в невиновность Алексе, больше, чем моя дружба с ним, укрепило меня в убеждении, что Алексе не мог быть предателем, и заставило меня со всей решительностью выступить против обвинения его в измене, которое выдвинул против него полковник Ромулус Катанэ.
Алексе вызвал меня в качестве своего защитника на заседание фронтового трибунала, которое вел генерал Николау. Никогда не предполагал я, — скромно заметил Панделе, — что смогу оказаться пригодным для такого дела. С беспокойством слушал я обвинительный акт, который зачитал начальник второго отдела штаба дивизии майор Козма Бабояну. Мое беспокойство еще усилилось, когда слово взял Катанэ. Он поддерживал обвинение в измене, обосновывая его двумя аргументами. Первый — Алексе не доложил вовремя о потере шифра, а одно это уже вызывает подозрение. Второй — в первую же ночь после его пропажи была захвачена в плен наша третья рота под командованием его сына Тибериу Катанэ.
«Мы вправе предполагать, — привел Панделе слова Катанэ, — что немцы знали о нашем намерении атаковать их, знали также о расположении нашего полка. Только при этом условии они могли захватить в плен целую роту. А откуда могли они это знать? Элементарнейшая логика подсказывает единственно возможный ответ. Они это знали, потому что у них в руках был наш шифр и они имели возможность с его помощью перехватывать наши распоряжения».
— Все время, пока он говорил, — продолжал Панделе обычным тоном, — Якоб Николау сидел неподвижно, словно окаменев. На его лице не дрогнул ни один мускул, он ни разу не опустил веки. Он сидел, вцепившись руками в край стола и навалившись на него грудью, глядя пустыми, безжизненными глазами то в пространство перед собой, то на лист бумаги на столе, который сам положил туда для заметок.
Так же продолжал он сидеть и после того, как Катанэ закончил свою речь. В комнате стояла такая тишина, что слышен был скрип пера унтер-офицера, ведущего протокол заседания. Все молчали. Никто не решался взглянуть на генерала, понимая, какую муку он сейчас переживал. Всем нам было хорошо известно его отношение к Алексе, его безумная любовь к единственной своей дочери, Флорентине, и к внукам, фотографии которых он носил в нагрудном кармане. Мне даже показалось, что спустя некоторое время веки его в первый раз опустились, выдавив из глаз слезинку, крошечную, как просяное зернышко.
Николау молча протянул руку — жест, которым обычно прерывают оратора, хотя в данную минуту никто не говорил и не просил у него слова. Он показал этим движением, что прерывает заседание. И тут же, не сходя с места, вызвал к себе начальника штаба с бумагами и отменил приказ об атаке и дислокации наших войск, которые утром должны были пойти в наступление. Генерал Николау даже в самые мучительные для себя минуты думал не только о себе, об участи близкого ему человека, но и о судьбе войны, о судьбе бойцов. Его поступок словно вдохнул в меня новые силы. И когда заседание возобновилось, я первым потребовал слова. Я говорил о моем друге с такой любовью и страстью, с такой теплотой и верой в его невиновность, с таким душевным трепетом, что генерал не мог удержаться от слез и прервал меня; не дал мне говорить.