С тех пор как стала машина и механик постоянно находился в кубрике, старпому редко удавалось довести до конца какой-либо из своих рассказов о гражданской войне. Дядя Костя тоже знал Прикаспий и непременно ввязывался в спор, горячился, сбивал Петровича с мысли. Сгорбившись и скрестив на койке ноги, механик раздраженно выкрикивал свое, пока старпом не умолкал. Спорили обо всем: о рыбалке на Каспии, о Гурьеве и Астрахани, о тамошних ветрах и травах, а чаще всего о том, как погиб Кочубей. Костя уверял, что Кочубея повесили на рыночной площади в Астрахани («На глазах моих дело было, чудак человек!..»), и переспросить его было невозможно: Старпому осточертело это, и он стал реже вспоминать о Кочубее. Но механик по привычке ввязывался теперь и в рассказы о польском походе, о разгроме Булак-Балаховича, о станичной жизни - во все, о чем бы ни заговорил старпом. Тот сердился, досадливо кривил тонкие губы и, сплюнув, выходил на палубу.
Зато сейчас, стоя в рубке и сжимая в руках послушный штурвал, Петрович не спеша поведал молодым матросам о том, что приключилось с ним тридцать один год назад.
…Осенью тысяча девятьсот двадцать второго года вернулся он наконец в родную станицу Кавказскую. Добра он за годы войны не нажил, разве что привез такие гостинцы, как рубцы на теле да тяжелую, сверлящую головную боль. И в хате - пустка, как говорят станичные: выбитые окна, сломанный стул, черные клочья отцовского кожуха. И ни живой души: всю семью порубали богатые казаки…
Ночь он пролежал на полу без сна, с сухими, немигающими глазами и с маузером в правой руке. Никто не пришел, не потревожил домашнего счастья казака-фронтовика. Наутро подался в Кропоткин и заявил коменданту, что хочет еще послужить родине с оружием в руках, а к полудню вернулся в Кавказскую уполномоченным оперативной группы войск ОГПУ…
- Дзержинский назначил? - спросил Виктор.
- Бери выше!
- Ленин? - поразился матрос.
- Темный ты человек! Кто бы стал таким людям, пустяками голову морочить? Меня товарищ Грицюк назначил…
- А-а-а,- разочарованно протянул Виктор.
- Скачем мы как-то под утро в метель с дружком Гринченко на хутор, по оперативному заданию. Только подались за околицу Кавказской, наскочили на засаду. Степная метель злая, пуржит похлеще океанской. Первым делом коней наших подбили. Живьем, значит, хотели взять нас, думка была поиздеваться над нами… Зачали перестрелку. Они, слышим, по двое с обеих сторон дороги хоронятся, из обрезов брешут по нас, а мы из-за мертвых коней потихоньку отбрехиваемся. Я двоих положил, а дружок сплоховал, кончил одного и сам богу душу отдал. Только я к нему повернулся, на меня как навалится казарлюга, пудов на шесть. Ну и я, хоть и колотый и стреляный, а тоже не промах был… - Петрович умолк, прислушался к вою ветра, покачал головой.- Опять на восток снесет, паскуда. И когда ему край будет?
- А дальше чего, Петрович? - взмолился Виктор.
- Дальше чего? Убил он меня. Ну, схоронили, седло в голову, сабельку золотую в ногах, землей присыпали… Все спешишь, Витька! - заметил он укоризненно и уже всерьез продолжал:-Вижу, смерть мне… Если не осилю - конец. Сцепились вмертвую. Подобрался я до его шеи - зубами, как несытый волк. Крепкие были клыки, на царском пятаке след оставляли. - Старпом помолчал. - Нашли нас на зорьке. В обнимку, как братаны, лежали. Снегу вот так намело. Он - мертвый, и меня поначалу за мертвого посчитали. Выходит, я смерти своей горло зубами перервал. А сам, правду сказать, никудышный стал.- Он глубоко вздохнул. - Три года в больницах чах, не помню, чего там и было. Потом в сознание приходить начал. И после больницы еще два года маялся, места себе не находил, пока в Геленджик не попал. Море! Волна ровная, прибой, горизонт. Все в аккурат, в линию. Одно только и вышло лечение мне,- я моря ни на что не променяю…
- И я тоже! - воскликнул Виктор.
- Ты-то? - Петрович недоверчиво покосился на матроса. - Да ты и сам еще не знаешь, что к чему, ты еще, может, слесарем или счетоводом будешь.
Виктор даже рассмеялся. Пусть себе болтает…
- Кто полюбил . море,- сказал Саша со спокойной убежденностью,- не изменит ему до самой смерти.
- Слова! - отозвался старпом. - Это доказать надо.
- А что бы человеку две жизни! - воскликнул Виктор. - Прожил одну, потом другую.
- Нет,- сказал Саша так уверенно, будто он уже не раз думал об этом. - Это плохо - две жизни!
- Что ты, Санек,-изумился Виктор.- Ума сколько наберешься!
- Нет, плохо,- повторил Саша. - Первую жизнь непременно начерно бы жили, наспех, неладно. Мол, по второму заходу исправлю…
- Ты одну жизнь по-людски проживи,- сказал старпом,- красиво проживи, и ничего больше не надо. Ладно, идите отсыпайтесь. Денек будет чертов.
Матросы вышли из рубки. Зюйд-вест задувал все напористее. Начался снегопад, темноту прострочил косой снежный пунктир.
Справа зиял вход в камбуз: камбузную дверь с неделю назад сожгли в чугунке. Это было началом. Потом сожгли дверь гальюна, табуреты. Сейчас перед чугункой лежат остатки стола: груда дощечек и коротко распиленных чурок.
Несмотря на усталость, уснуть трудно. Хотя тут и не слышно завывания ветра, но разгулявшаяся волна тузит катер, и удары ее гулко отдаются в кубрике. В стылой постели не согреться, голод гложет нутро, скребется под ложечкой, подбирается к сердцу. Тяжкий зуд заставляет ворочаться на койке и тоже гонит сон.
Саша думает о своих. Если катеру суждено погибнуть, мать должна узнать о Лизочке и о Лене. Рядом с ними матери будет легче справиться с горем.
Он напишет матери письмо, все объяснит, приложит к письму фотографии Лены и Лизочки, укажет их ялтинский адрес. Он закупорит это письмо в бутылку, и когда-нибудь, пусть через год, через два, добрые люди доставят его матери.
Найдется ли на катере бутылка? Саша мысленно обшаривает все закоулки… Нет… Может быть, в кормовом трюме? Едва ли. В здешних краях не принято беречь бутылки. Они летят здесь за борт, как гранаты, гарцуют на волне, зачерпывают воду и тонут. Трудно даже представить себе, сколько их лежит на дне по судовой трассе вдоль Курильских островов.
Может, растолкать Колю? Он мог сунуть куда-нибудь в камбуз порожнюю поллитровку
и забыть о ней. Саше хочется тотчас же сесть за письмо, но он слышит какой-то слабый скрежещущий звук на верхней палубе, затем катер внезапно начинает бросать так, будто Петрович выпустил из рук штурвал. Вот их накренило, подняло бортовой волной, резко повело и снова накренило, круче прежнего.
- Аврал! - кричит Саша, срываясь с койки.
В дверях кубрика уже стоит Петрович.
- Штурвальный трос полетел! Все наверх!
Первым на палубу выскочил Саша. За ним кок и следом механик. Виктор замешкался: разбуженный Сашей, он спросонок плохо понимал, что происходит.
- Ты куда? - спрашивает он спрыгнувшего с койки Равиля.
- Тревога! - отозвался Равиль, с трудом натягивая ватник на перевязанную руку.- Приказ всем наверх.
Катер швыряло так, что вскочивший на ноги Виктор едва устоял.
- Куда ты с такой рукой! - прикрикнул было Виктор. - Лежи!
- Тебя не Спросил! - огрызается Равиль и, опережая Виктора, бросается к трапу.
На палубе трудно устоять. Океан играет катером: то гонит боком, бешеной океанской иноходью, то разворачивает, подставляя осевшую корму огромному валу, то кренит и потряхивает, словно проверяя крепость его сварки.
Штуртрос перетерся на выходном - из рубки - ролике, там, где он сгибается почти под прямым углом. Прежде они исправно следили за штуртросом, регулярно смазывали его. Но всему приходит конец. Частые штормы мешали смазке, соленая вода разъедала трос, а почти непрерывное движение штурвала истирало его на сгибах о стальные ролики.
Обрыв штурвального троса, да еще в шторм, очень опасен. Катер теряет управление, штурвальное колесо вертится на оси вхолостую, его движения не передаются рулю. Правда, руль можно поворачивать, надев на четырехгранную верхушку баллера румпель и орудуя им как правилом. Но верхушка баллера «Ж-257» расклепана, и румпель не надевался на нее. Оставался единственный выход: с помощью лома и обрезка трубы удерживать в нужном положении сектор руля - треугольную стальную пластину, с помощью которой повороты штурвала сообщаются рулю.