Выбрать главу

Александр Михайлович Борщаговский Тревожные облака

Эта история, быть может, и не произошла бы, если бы не застрелился полковник Олендорф, комендант аэродрома.

В город прилетел Гитлер. Аэродром встретил его имперскими флагами, чеканным строем солдат, слепящим южным солнцем. Все шло хорошо, но, когда Гитлер садился в машину, его испугал близкий, все нараставший грохот. Попятясь, он неловко упал на сиденье и обиженно, скептически-зло поджал губы: никто, кроме него, не испугался.

На рабочем дворе аэродрома, за казармой и прачечной, рухнули штабеля дров, тяжелые поленья вперекат двинулись вниз. Между рухнувшими поленницами нашли опрокинутую канистру. С земли подымались пары бензина.

Канистру прятал в дровах Пфейфер, предприимчивый солдат роты аэродромного обслуживания. Он спекулировал бензином – одной канистры хватало на сотни зажигалок.

Никто и не стал искать хозяина канистры. Подсобных рабочих – русских выстроили в шеренгу и каждого третьего расстреляли.

Но беда не ходит одна. В день прилета фюрера черные мундиры казнили девушку, личную переводчицу Олендорфа. Она оказалась партизанской связной. Олендорф оставил на служебном столе записку, свидетельствовавшую о полном душевном замешательстве, но, впрочем, верноподданническую. У полковника были дети.

Гитлер нашел город унылым, а жизнь офицеров гарнизона лишенной die patriotische Begeisterung[1].

Проводив фюрера, комендант оккупированного города погрузился в раздумье. Он был человеком с фантазией: через неделю в город привезли несчастных женщин из Варшавы и открыли два заведения – для офицеров и солдат. Транспортный самолет доставил из Берлина большой запас фильмов.

На этом комендант не успокоился. Он непрерывно изобретал.

1

За лагерной оградой пустырь, бывшее свалочное место. Справа – тронутые весенней зеленью холмы; а в них, будто раны, красноватые обрывы – там, где жители пригорода десятилетиями брали глину. Пакгаузы. Серые, неказистые дома. Потемневшая, ободранная, как разоренное грачиное гнездо, церквушка. Разрушенные заводские корпуса.

По утрам, когда пленных вели в каменоломню, на первом повороте дороги все поворачивали головы влево: между холмами, как в вырезе винтовочного прицела, возникали светлые городские здания. Издали они казались не тронутыми войной.

В полукилометре от лагеря пустырь обрывался неприметной террасой – понизу шла дорога. От бараков виден был только верх проезжающих машин – головы и плечи сидящих в кузове солдат. Казалось, они плывут вдоль безрадостной кромки пустыря.

Соколовский сидел привалясь широкой худой спиной к стене барака, ягодицами упираясь в пятки. Пальцы длинных рук шарили наугад по траве, по влажной канавке, выбитой ночной капелью. Узкое лицо с хрящеватым носом и чуть выдвинутой вперед нижней челюстью хранило тусклое спокойствие человека, которому уже нет ни нужды, ни смысла заглядывать в будущее.

Утром, когда Соколовский с полной миской в руках осторожно шел к своему месту на нарах, явился унтершарфюрер Штейнмардер. Он взял у Соколовского миску и вылил в бачок больше половины похлебки.

Штейнмардер ткнул пальцем в двух других пленных. Они были одинакового роста и стояли рядом – хмурый красивый блондин Николай Дугин и Миша Скачко, стриженный наголо, с лицом, прихваченным тюремной бледностью. Унтершарфюрер назвал их на свой лад – «Тухин» и «Чачко», – но за девять месяцев все уже привыкли к тому, что немцам трудно даются русские фамилии.

– Все трое остаются на местах, – приказал Штейнмардер.

Кто-то хотел подлить Мише Скачко похлебки, но он прикрыл рукой миску, покачал головой и улыбнулся: виновато дрогнули губы, но скуластое лицо парня осталось неподвижным. В тот миг Соколовский пожалел Скачко, пожалел внятно, чувствительно, как жалели еще в довоенные времена. О себе и о Дугине он и не подумал. Перед глазами стоял только Миша – щуплый, со старческими морщинами у щербатого, рассеченного бледным шрамом рта…

Соколовский пальцами захватил пучок травы, вырвал ее и понюхал, шевельнув плоскими ноздрями. У каждой поры свой запах; летом и трава другая: поднявшись и огрубев, стебли не пахнут землей, их запах делается суше, крепче. А у этой аромат сырой земли и росного утра.

Сегодня их убьют. В каменоломне и на строительных работах убивали иначе, чем в лагере. Там многое зависело от случая: расстреливали за поломку лопаты, за то, что в сыром бревне глухо заклинило пилу, стреляли в упавших, обессилевших людей. Там путь к смерти короче.

В лагере убивают обдуманно, по назначению начальства. В этот день тебя оставят в бараке, наедине со своими мыслями, до самого вечера, когда по пыльному проселку вернутся колонны шатающихся от изнеможения людей. Весь день ты будешь ждать этой минуты, а твои товарищи, волоча бревна и дробя камень, будут думать о тебе, видеть твое лицо, замкнутое и чем-то уже чужое, твой сумрачный взгляд – в нем каждому невольно чудится укор. Казнят тебя на площадке, которую в лагере нарекли «лобным местом». Вот оно, слева от Соколовского, ровное, утоптанное, как деревенский ток. Окаменевшая земля.