В лагере смерть идет к человеку внятными, различимыми на слух шагами. Обрывки чужой речи, сверлящий, костный звук скребков, которыми очищают котлы, скрип ближней сторожевой вышки, шорох ветра по толевой, сухой, как наждак, крыше не мешают слышать приближение смерти. Оно в неторопливом жесте Миши Скачко, прикрывшего рукой миску, в прощальном рукопожатии товарищей… На повороте дороги они сегодня смотрели не туда, где глазам открывается в седловине город, а в сторону барака, в дверях которого неподвижно стояли Соколовский, Скачко и Дугин.
Сегодня он может посидеть у барака, жмуря глаза от солнца, вдыхая запах майской, последней в его жизни, травы. Сегодня он никого не боится – раньше шести часов его не посмеет убить даже Штейнмардер. Ему очень хотелось бы услышать голоса маневровых паровозов с Заречья, но ветер дует с запада, и Соколовский не слышит ничего, кроме рыка машин на подъеме дороги и немецкой песни.
Он вырос в Заречье, на песчаных дюнах, среди редкоствольных сосновых рощ, изрезанных линиями рельсов. Запах хвои и прогретых шпал, колеблющийся над жирной щебенкой железнодорожного полотна, широкая мелеющая река, обжигающий ступни белый песок и неслышное движение воды в Старице и поросших осокой речных рукавах неразлучны с его юностью. В последние перед войной годы Соколовский жил в городе, но работал по-прежнему в Заречье сменным инженером котельного цеха. Неужели сегодня, в последний день, он так и не услышит паровозной музыки?
Почему выбор пал на них? Соколовский, Дугин, Скачко… Почему именно они должны сегодня умереть?
Он вытянул правую ногу, порылся в кармане. Набрал щепотку махорки. Соколовский свернул цигарку, чувствуя острое покалывание в занемевшей ноге – это тоже была жизнь, затрудненное движение крови в его еще живой плоти. Он встал и побрел чуть припадая на ногу.
На кухне завтракал Штейнмардер. Он повернул голову на короткой, тугой шее, но посмотрел мимо Соколовского, в распахнутую дверь, туда, где сходились углом проволочные линии. Потом кивнул повару, и тот чиркнул спичку. Повар догадался – долговязого оставили в лагере: с ним все кончено. Соколовский вернулся к бараку и опустился на прежнее место. До вечера он сам себе хозяин, его не убьет никто, разве что часовой с вышки, если Соколовскому вздумается броситься к колючей проволоке ограды. До вечера никто не помешает ему сидеть здесь, у стены барака, и возвращаться на это место столько раз, сколько он захочет, будто это место и в самом деле принадлежит ему: пядь земли под его ступнями сорок пятого размера на огромной земле, которая недавно вся принадлежала ему.
Их расстреляют из-за матроса Жарикова, который так необдуманно, так отчаянно пытался бежать. Соколовский сдружился с Жариковым, это в бараке знали все. И Мишу Скачко матрос выделял среди других и опекал, как умел, – грубо, неотступно. Но тогда – почему и Коля Дугин? Дугина матрос сторонился. Что-то раздражало его в Николае Дугине – красивом, приметном, хорошо сложенном парне с брезгливо поджатыми губами.
На проржавевших за осень и зиму шипах ограды, прямо против барака, еще висят черные клочья бушлата, шевелятся на ветру, как траурные вымпелы. Тело Жарикова, перебитое в пояснице пулеметной очередью, сутки грузно, карающе темнело на ограде. Деревянные лагерные коты, как в стремени, сидели на колючей проволоке. В этот день порывами задувал штормовой ветер, и руки, уже перекинутые на волю, покачивались, словно Жариков и мертвый хотел уйти отсюда или хотя бы коснуться пальцами нелагерной земли, откликнуться штормовому зову моря.
Из барака вышел Скачко. Он устроился рядом, на корточках, а следом появился и Дугин. Широко расставив ноги и сунув руки в карманы брюк, Дугин напряженно, всей спиной и затылком, прислонился к стене.
– Хорошо! – сказал Скачко и вдруг почуял цигарку, которой уже не видать было в крупных пальцах Соколовского. – Куришь?
Соколовский протянул Скачко окурок, и тот бережно взял его смуглыми пальцами. Странно, но его пальцы не менялись, точно такими были они, когда Миша попал в лагерь тяжеловатым на глаз увальнем – до войны его знали в городе больше по кличке Медвежонок. За лагерную зиму он исхудал, высох, кожа цвета вяленой воблы обтянула лоб и скулы, сжалась голодными, стариковскими складками у рта, крупные веснушки проступали на лице резко и неспокойно, без прежнего добродушия.