Рязанцев и мальчики сразу заметили, что Цобель стал подсуживать немцам. Инженер гневно втягивал щеки, тер о колени разом вспотевшие руки, поводил плечами, будто собираясь что-то предпринять, и напрасно старался скрыть волнение от жены.
– Подсуживает, гад! – великодушно объяснил Севка Рязанцеву.
– Ничего не поделаешь: судейская служба такая. – Рязанцев провел рукой по колючей голове мальчика. – На то и поставлен: такая его собачья служба. А ты как думал – все «по справедливости»? Нет, брат…
Игра теряла для Рязанцева спортивный интерес, и его сознание все более отчетливо воспринимало окружавших его людей. Случалось, чейто профиль в гуще сидящих или скользнувший по нему взгляд казались ему знакомыми. Он напрягал память, морщил по привычке лоб, но не мог никого вспомнить, снова оглядывался и уже не находил в толпе ни вызывавшего смутный образ профиля, ни глаз, пронизанных тоской и болью.
Как странно! Он сидит на стадионе, под синим пологом неба,которое было свидетелем самых счастливых минут его собственной жизни, сидит в толпе горожан, которые должны бы помнить его, но не помнят, и он тоже не знает и не узнает никого.
Рязанцев пробует охватить толпу единым пытливым взглядом, как что-то целостное, пробует понять, чем живет толпа горожан, что прячет под настороженным взглядом. Ничего не получается. Видно, он многое, слишком многое растерял, старые связи порвались – не дружба даже, не знакомство, а внутренние, душевные связи, позволявшие ему прежде так остро чувствовать жизнь: что-то встало между ним и людьми, заслонило их друг от друга. Неужели немцы хоть в этом добились своего и его так забрал в лапы оккупационный быт? Дрянная кустарная мастерская, в которой он сгибается в три погибели над карбидными горелками и примусами. Однообразный путь домой – два поворота вправо, потом один влево, переход через пустынную, полуразрушенную улицу. Комната с окном в сад, где от зари до зари из прошлогодних стеблей подсолнечника строят шалаши сыновья, отнятые, отрезанные от общей жизни.
Неторопливое, опасливое движение по кругу, так вышагивает не человек, а слепая шахтная лошадь, приводя в движение ворот, – что же ему дает энергию для такой жизни? Валя. Дети. Но посильна ли такая жизнь для сыновей?
Валя и мальчики, как ни старается он оградить их от бед, мало чем отличаются от тысяч других женщин и детей; здесь это особенно заметно. Так же как у Вали, горестны глаза женщин, даже когда они чему-то улыбаются или смеются; белки их глаз, словно тончайшей пленкой, часто подернуты болью и мукой. И у чужих жен запали щеки от голода и нужды, от тоски по открытой, ласковой жизни, которую они умеют ценить сильнее мужчин, без которой раньше стареют.
Теперь, когда все усилия Соколовского, Скачко и их товарищей разбивались о судейскую несправедливость, Рязанцев вспомнил их приход и понял многое такое, что тогда скользнуло мимо его сознания. Они не зря хмурились, краем глаза оглядывали комнату отступника, который, не испытав на себе ни крови, ни настоящей беды, жил иллюзией, что даже в час общего горя его судьба и участь его семьи могут быть особенными, отличными от других. И самого себя он вдруг увидел глазами вчерашних лагерников: плешивого, осмотрительного, произносящего менторские, холодные, пусть верные, но никому не нужные слова. Горечь и стыд вдруг захлестнули так сильно, что Рязанцев привстал, беспомощно и тревожно оглядываясь, не видят ли его все вокруг таким, каким увидел он сам себя.
– Куда ты? – встревожилась Валя.
Рязанцев молча опустился на скамью, сидел понурый, уставясь на поле невидящими глазами.
– Ничем бы ты им не помог, – сказала жена, поглаживая его жилистую руку. – Ты болен, понимаешь… Это уже не для тебя.
– Болен? – переспросил он механически, думая о другом, и спохватился: – Да, конечно, болен… – Только в этом еще было какоето спасение.
Частыми, короткими затяжками Рязанцев докурил третью, последнюю, папиросу. Куда он, собственно, спешит? Спешить некуда – можно убраться домой или терпеливо сносить свинство, которое творится на футбольном поле с благословения рыжего взмыленного судьи. Видеть это нелегко всем, а ему, футболисту, и вовсе нестерпимо.
Рязанцев всматривался в толпу. Неужели он не найдет хотя бы еще одной пары таких же упрямых и несговорчивых глаз, как у этого стриженного лесенкой паренька? Что, если все вконец напуганы, смирились и тоже подсчитывают на бумажке, сколько лет еще может продлиться война, размышляют, набираясь терпения, и сжигают потом – из страха – и этот клочок бумаги? Поначалу ему показалось, что все обстоит именно так, в глаза прежде всего бросается печать нужды, опустошительной усталости, но так казалось оттого, что и взгляд Рязанцева был угнетен, метался по толпе, не задерживаясь ни на одном лице, не проникая вглубь.