Мокрые по щиколотку ноги Саши обсыхали на сквозняке. Опершись рукой о дверной косяк, она потерла нога о ногу, стряхивая песок и мусор, приставшие к пальцам.
Дугин смущал ее кажущейся гордыней, заносчивостью осанки, настойчивым и, как ей казалось, нерасположенным взглядом.
- Занавески нужны, - сказала Саша. - Осенью все еще было на месте: и рамы, и двери… Такое свинство!
- А если надо? - возразил Дугин. Саша помедлила, потом ответила:
- Зачем же чужое брать?
- Ладно, - заметил Скачко примирительно. - Никто не знал, что я вернусь.
- А если болел ребенок, а топить было нечем? - настаивал Дугин. - Если тяжело болел ребенок?
- Вы не знаете, - Саша не выдержала его взгляда, отвернулась. - Несчастные, бедные не берут, жадные берут, все хватают, им всего мало. Миша, дай тапочки.
Он отнес ей тапочки. Саша стояла протянув навстречу ему руку, но тапочек не взяла, а обняла его.
- Очень люблю! - шепнула она. - «Мой друг!» - добавила она с укором. - Я думала, ты скажешь: «Невеста»…
Чтобы не расплакаться при чужом, она бросилась босиком мимо Дугина в коридор и вниз по лестнице. Скачко помолчал, «борясь со смущением, потом позвал грубовато:
- Чего торчишь там? Ко мне иди, на чистое.
Дугин вошел чинно, почти церемонно, как входят в чужую благополучную квартиру, помедлив у порога и обтерев подошвы о разостланную Сашей тряпку.
- Ну вот… - Он огляделся. - Чем нежилье? Мне, пожалуй, пора.
- Чего ты спешишь, оставайся, отметим новоселье, - попросил Скачко.
- Мои ждут. Представляешь, как они соскучились!…
Он испытывал потребность сказать Скачко, что и его в этом городе ждет живая душа. Глупая мужская ревность.
- Твои эвакуировались? - спросил Дугин.
Вчера у Миши даже слез не нашлось - так страшно было то, что он узнал о близких, но сейчас рядом с Колей Дугиным слезы подступили к горлу и он молчал, задержав дыхание.
- Правильно сделали! Никто их не топчет, душу не калечит. У меня мать гордая, ей легче умереть, чем жить вот так. Ты чего? - Дугин поразился переменившемуся лицу Миши, гримасе боли, исказившей его рот.
- Ничего!… - выдохнул наконец Саша. - Ничего, Коля, порядок. Все как в жизни. - Сейчас он ничего не скажет Дугину, не станет перекладывать на чужие плечи и малой тяжести: сегодня каждый в беде. Он смотрел вслед Дугину, пока тот шел через двор, ждал, что Дугин обернется, помашет рукой, но Коля не обернулся.
Миша долго стоял у окна, всматриваясь в синюю даль, где, скрытый холмами, лежал их лагерь. Все видел отчетливо: вливающуюся в лагерные ворота колонну изможденных людей, ржавый, вонявший мочой умывальник с жестяным желобом для стока воды, в который еженощно, трижды, пунктуально мочился почечник Штейнмардер, раздачу ужина, шорох соломы на нарах. Вспоминал разрушенный город с Соборной улицей, короткий допрос в комендатуре и многое другое, мимолетное, вскользь замеченное им за прошедшие сутки, но представить себе эту комнату такой, какой она была до войны, не мог. Возникали отдельные предметы: книжная полка, письменный стол в фиолетовых чернильных пятнах, узкая кровать Зиночки. Но все это существовало порознь. Саша долго не шла.
Под вечер на лестнице раздались грузные шаги - кто-то поднимался с тяжелой ношей.
Грачев с худощавым пареньком в кургузом пиджачке притащили железную складную кровать, три доски и полосатый тюфяк.
- Так, - удовлетворенно сказал Грачев. - Жизнь свое берет. - Он прижал левую руку к груди, подвигал отстраненным локтем, будто подчачивал что-то, и глубоко вздохнул. - Сдает органон… Помните, Миша, у Горького - органон?
- Забыл…
Грачев обернулся к пареньку:
- А ты, Павлик?
- Это в пьесе «На дне». - И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: - Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.
- Знакомьтесь, - сказал Грачев. - Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное - Медвежонок!
«Вот, еще с артистом сравнил!» - говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.
- Кровать здесь поставим, - командовал Грачев. - Обживетесь, еще и канарейку заведете. Поразительное дело - война, а находятся охотники, канарейками торгуют.
- Сволочи! - убежденно сказал Миша.
- Не уверен, - возразил Грачев. - Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?
- Убивают. Но голуби есть.
- Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные? - спросил вдруг Грачев.
Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.
- Задыхаюсь без воздуха, - объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко. - Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно - любо-дорого.
С рамой руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, - подумал Скачко. - Или один из родителей - еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.
Парень безуспешно прилаживал раму - что-то мешало ей стать на место.
- Ладно. Поставь сюда, на пол, - сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.
Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.
- Нога у тебя - будь здоров, - заметил Скачко.
- Сорок второй, - Павлик оживился. - Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев. - Рязанцев - известный до войны в городе футболист», центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды. - Рязанцев в городе. Знаете?
- Ну?
- Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился.
- Он что, работает? Павлик кивнул.
- Ну и черт с ним, подумаешь. Больно он гордый: единоличник.
- Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, - горячо сказал Павлик.
- Ты, говорят, билет на матч сохранил? - спросил Скачко, обрывая неудобный разговор.
Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни…
- Виктор Евгеньевич - хороший, - настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности.
- Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, - добавил Скачко. - А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи. - Он вернул билет. - После войны тебе самое почетное место на стадионе.
- Мне места не надо: я играть буду.
- Ты кем стоишь?
И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой:
- В нападении. Правый хавбек.