Через десяток-другой шагов он запнулся, потерял равновесие и упал. Руки в тёплых рукавицах наткнулись на какое-то полено, которое, сколько он ни щупал, не кончалось — таким было длинным.
Паршиков зубами сорвал рукавицу, потрогал полено голой рукой и не поверил самому себе.
— Братцы! — прошептал он не повинующимися от холода губами. — Братцы, нашёл, а!
Ему казалось, что в обратный путь он движется стремительно, прямо-таки летит, как на крыльях. На самом деле он едва переступал, повисая на ведущей к палатке длинной верёвке. Сопротивление ветра было огромное, и Паршиков перебирал по верёвке руками, будто младенец в своём манеже.
Его уже искали. Обеспокоенные отсутствием каюра, пограничники вышли навстречу, определили его местонахождение по включённому фонарю, подхватили Паршикова под руки.
— Братцы! — только и выговорил он. — Заструг! Я нашёл заструг. Это Бабкина тапка, другого на пути не было, я заметил. От него рукой подать до балка, я знаю, я покажу…
В балке, который они не так уж давно покинули, во всю шарил ветер, гудел в трубе железной печурки, словно там бесился чёрт. Мелкие осколки стекла хрустели под ногами вперемешку со снегом. Сержант поднял с пола разорванную страшной силой банку из-под сгущёнки с неровными, зазубренными краями.
— Росомаха! Разбила стекло и впрыгнула, пока мы осматривали фланг. Ну, подлая, ты дождёшься.
Распаковав комплект инструментов для починки нарт, сержант наскоро заколотил окно, принялся растапливать печь, выстуженную морозом до белизны. Вскрыли неприкосновенный запас, прямо в банках, не сливая в котелок, разогрели консервированную картошку, колбасу… Понемногу жизнь возвращалась ко всем четверым, заставляя думать, говорить, улыбаться. И Паршиков глуповато, глядя на остальных, улыбался одними губами, неправдоподобно вспухшими, потому что в спешке он вышел из палатки без подшлемника, в одной только шапке.
— Ну, молодой, — посмеиваясь, сказал Паршикову сержант, — так и быть, вручим тебе перед увольнением в запас остол. На память. Чтоб помнил дольше…
…Он помнил. Стоя у края поросшей сизым ягелем лощины, слегка залитой водой, заново переживая случившееся с ним четыре года назад, Паршиков помнил всё до мельчайших подробностей. Помнил то, как наряд, экономя продукты, пережидал пургу чуть не неделю. И то, как с заставы к ним пытались пробиться, но не пустила пурга. И ещё помнил, как начальник заставы, увидев их всех живыми и невредимыми, выслушав доклад старшего, что их вывел к балку молодой каюр, вдруг снял со своего кителя зелёненький, похожий на орден знак «Отличник погранвойск» и прикрутил его Паршикову. И все остальные дни долгой солдатской службы вспомнил сейчас лейтенант Паршиков до мелочей.
Круто развернувшись, Паршиков заспешил от лощины к вездеходу, откуда уже обеспокоенно поглядывал в сторону лейтенанта белобрысый сержант, водитель этой чудо-машины. Уже захлопнув дверцу, отгородившись толстым оргстеклом от чарующих запахов тундры, лейтенант усмехнулся. И было чему. После памятной пурги он потихоньку ото всех, плеснув в баночку керосина, уходил за казарму или ещё дальше, в тундру, и вдыхал, вдыхал поначалу мутивший его керосиновый «аромат», приучая себя к тошнотворному, почти не переносимому им запаху. И вот — приучил…
— Товарищ лейтенант, — впервые за многие километры пути прервал его размышления водитель. — Можно вопрос? Вы раньше когда-нибудь в тундре бывали? Нет? О, тут такое, такое… Знаете, летом гусей, уток — тьма. Я такого, сколько живу, не видел. А зимой песцы тявкают, белые медведи встречаются, даже росомахи.
— И росомахи? — Паршиков улыбнулся, живо представив балок и распоротую зверем банку из-под сгущёнки.
— Да, росомахи. И ещё белые медведи. Во-от такущие.
— Ну, значит, увижу.
— Конечно, увидите. Скучать не придётся.
Он и не собирался скучать. Первые две недели, приняв дела, мотался с нарядами по участку заставы от фланга до фланга, силясь многое успеть за куцый, стремительно убывающий полярный день. Как бы заново знакомился с заставой. Иногда называл про себя имя заставы, обращался к ней, словно к живой: «Аларма, Аларма! Как же ты изменилась!..»
От прежней, сложенной из брёвен, не осталось и следа. Эта была сплошь из ребристого алюминия, на высоких сваях, просторная. И всё равно Паршиков был не в силах отделаться от мысли, что старая, пошатывающаяся от напоров пурги, постанывающая каждым своим сочленением, каждым брёвнышком, была ему и милей и дороже. И совладать с этим щемящим чувством утраты, как-то перестроить себя Паршиков, сколько ни старался, не мог.