Выбрать главу

Так говорил, шепелявя, мировой посредник товарищ Сагайдачный. Наверно, он был прав, наверно, все впереди. Мне стало легко и радостно, но я подумал о своих сверстниках- сколько мне пришлось их перехоронить! И стало обидно за них. Им уж ничего не испытать — ни истинной любви, ни ложной. Думал ли старик об этом?

— Вы это говорите от себя или от книг? — спросил я.

Вот тут он усмехнулся. Рот у него блестел вставным золотом, и на полещан это производило сильнейшее впечатление, и Сагайдачный, зная это, улыбался одними губами, и они растягивались до того, что превращались в бледно-розовые шнурочки. Блестела его наголо бритая голова, блестело пенсне. И Сагайдачный сказал:

— В моей жизни была только одна женщина, с которой я не думал о полях и лесах… Вот до чего все странно устроено. Только одна! Одна на весь мир…

Он не обернулся, но я невольно посмотрел на желтую фотографию, стоявшую на книжной полке за спиной мирового посредника. На этом снимке, с тисненой фамилией фотографа внизу, была изображена молодая женщина в буржуазной соломенной шляпке — первая жена Сагайдачного. И странно — слушая Сагайдачного и глядя на красивую юную женщину в легкой соломенной шляпке, я вспомнил, как шла по озимому полю младшая дочь гончара Семеренкова. Никакой, конечно, связи между женщиной в шляпке и Антониной не было, просто вспомнилось: было раннее утро, озимь чуть взошла над сизой пашней, и по стежке от родника шла девушка с коромыслом. Она шла так легко, так свободно — высокая, прямая, — что я замер, и внутри меня как будто наступила тишина. Озимое поле, и сиреневая полоса лесов за ним, и фигура девушки — все это как будто перенеслось в меня и хрупко застыло где-то там, в непонятной глубине.

Сагайдачный перехватил мой взгляд. Ему не надо было оборачиваться, чтобы узнать, куда это я уставился. Сагайдачный сказал:

— Она умерла от тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году, под Киевом, шестнадцатого мая.

3

Подойдя к калитке, я остановился и, чтобы привести мысли в порядок, постучал кулаком по лбу, довольно больно постучал. Никак я не мог сосредоточиться на предстоящей работе. Башка у меня странно устроена: нет в ней порядка. Однажды, до войны, бабка попросила постеречь телят, а сама пошла на дойку. И телята вмиг разбежались. Я гонялся за ними, кричал, даже плакал… Ничего не мог поделать. Тот, кто пасет, должен быть старше тех, кого он пасет. Во всяком случае, умнее. Может быть, в жизни каждого человека наступает время, когда он становится старше собственных мыслей. Когда он может ими командовать. Ставить по ранжиру, заставлять сдваивать ряды, равняться на правофлангового и так далее. Но я еще не созрел. Бабка ждала меня у коптилки, зашивая шинель.

— Носит тебя лиха година! — проворчала бабка. — Темнотища на дворе! Молоко выстыло! — Она бросила мне шинель. И запричитала: — Ой, лишенько ж, лихо, одно дите, и все израненное, так и того хотят сничтожить, ироды… А завтра как раз твой день ангела, иванов день, вот и подарочек мне, старухе, — в «ястребки» записали! — Минуты жалости и слезливости у бабки быстро сменялись приступами гнева. Когда я принялся за свое молоко, заедая его ожинским хлебом, испеченным из высевок, Серафима уже сердито выговаривала: — А матка твоя и не знает, трясця ей и трясця, как сынок мается. Небось там сала вдоволь, там войны нет, а вот она и жирует с крендибобером своим! Паскуда!

— Ладно, Серафима, — сказал я. — Успокойтесь… Завтра- Иван, а сегодня тоже не пустой день. Натальин! Грех вам!

Она и вправду сразу успокоилась. Слово «грех» всегда оказывало на нее сильнейшее воздействие. Если исключить пристрастие к ругани, Серафима прожила праведную жизнь. Она столько отработала на своем веку и столько раздала из скудных своих запасов всем сирым, убогим и обездоленным!..