Сейчас я прислушивался к шелесту осиновых листьев настороженно. Даже сквозь повизгиванье колесных втулок и глухие удары копыт был слышен невнятный переговор деревьев, их вкрадчивый шепоток: "шур-шур-шур-шур..." Места пошли болотные, запахло сыростью и мятой. Осенняя паутина летала высоко над головой, поблескивая в неярких солнечных лучах. Телега въехала на полуразвалившуюся гать и, стуча колесами, кренясь, потрескивая, покатилась в сторону реки Инши.
Вот на этой Иншинской, лопнувшей как гнилая нитка, гати связь нашего лесного района с цивилизацией, воплощением которой являлся полусожженный Ожин, обрывалась. Ни один автомобиль не смог бы переправиться через Иншу, потому что подходы к реке были заболочены. Когда-то, до войны, гать поддерживалась и по ней ходили "летучки" - полуторки с газогенераторными колонками по бокам кабины. Шоферы то и дело останавливали машины, кидали загодя заготовленные чурки в эти свои черные колонки, раздували гаснувший огонь и кляли изобретателя, вздумавшего экономить бензин.
С той мирной поры гать не один раз бомбили и ломали гусеницами танков, и в конце концов она стала проезжей только для таких легких драбинок, как у кривого старика.
Но даже и эта драбинка возле Бояркина ключа застряла, и мне пришлось подталкивать ее плечом. Хитрый старикашка тоже делал вид, что толкает. Пришлось постараться. Не станешь же рассказывать каждому встречному, сколько осколков извлекли из твоего живота, а сколько не успели извлечь. Обстоятельства эти сугубо личные.
Наконец колеса, попавшие между полусгнившими бревнами, снова вернулись на настил, и телега попрыгала дальше. Мы преодолели гать и пологим песчаным бережком спустились к самой реке. Инша здесь разливается плесом, и ее обычно переезжают вброд, разве что осеннее или весеннее половодье не даст.
Старикашка пустил лошадь в воду, дал ей напиться и засвистел. Не знаю как где, но у нас в Полесье всегда почему-то свистят, когда хотят, чтобы лошадь напилась и заодно помочилась. И лошади к этому приучены. Кобыла у старикашки не была исключением, она постаралась. По Инше поплыла густая пахучая пена. Так мы отметили переправу: свистом и пеной. Это торжественное событие следовало бы запомнить - я пересекал некую не отмеченную, но очень важную границу. За пределами Инши я больше не мог рассчитывать ни на чью помощь, по крайней мере срочную помощь. Дальше не было ни телефонной связи, ни сколько-нибудь сносных дорог. Глядя на высокий пагорб{4} на том берегу, выделявшийся среди ровного, поросшего верболозом пространства, я подумал, что это и есть самой природой поставленный пограничный столб, обозначающий начало наших необъятных лесов.
Дедок, посвистывая, подождал, когда кобыла справится со всеми своими делами, и дернул вожжи. Мы переехали речку, по которой уже плыли, крутясь, узкие ивовые листья и округлые, как пятаки, желтые листья берез.
Напрягая сухожилия, лошадь вытащила телегу на крутой правый берег Инши. Дальше дорога раздваивалась, более торная шла, огибая песчаный пагорб, налево, к большому селу Мишкольцы. Крутобокий пагорб, проросший поверху чахлыми березками и сосенками, был идеальным местом для НП. Это обстоятельство я отметил машинально, по привычке.
– Ну, мне налево, - сказал дедок. - А вам, вооруженный товарищ, куда?
В голосе его слышалась обида. Мы ехали часа два или три, и за это время он мог бы спеть много славных песен - и про Галю молодую, и про Дорошенка, и про три вербы.
– Слушай, отец! - сказал я, спрыгнув с телеги.- А приходилось тебе встречаться здесь с бандитами? Ну, на этой дороге?
Жаль мне было отпускать этого бывалого, тертого старичка, не узнав ничего.
– С бандитами? - Глаз его косо и настороженно скользнул по моему карабину. - Не... Вооруженные люди попадались, случалось. Вот вроде вас.
– А где попадались? В каком месте?
– Да разве ж я упомню? Память стариковская... Вот вы с воза соскочили, я вас и забыл.
И он тронул в сторону Мишкольцев. Через минуту до меня донеслось: "Ой ты, Галя, Галя молодая, чому ты не вмерла, як була малая!"
И тут я впервые понял: мои отношения с полещанами будут теперь складываться сложно, ох как сложно! До вчерашнего дня я был их земляком, внуком известной ругательницы бабки Серафимы, приехавшим на побывку после ранения. Я был вправе рассчитывать на симпатию и откровенность. От меня никто ничего не скрывал. Никто не находился от меня в зависимости, и сам я не зависел ни от кого. Со мной говорили в открытую, не хитря.
Вскоре песня про Галю стихла вдали. Я постоял, прислушиваясь: не едет ли кто со стороны Ожина. Но было тихо, и я, взвалив сидор на плечо, поковылял по усыпанной хвоей обочине. От Инши до Глухарев было километров восемнадцать. Впереди вставал вековой сосновый бор. Я оглянулся. Прощай, Инша, прощай, Ожин. Прощай, песчаный холм, господствующая высотка на никем не отмеченной границе.
Не знаю, случайно ли это произошло или в том было какое-то предзнаменование, но остановился я на передых в Шарой роще, километрах в пяти от Глухаров. Идти дальше уже не было сил. Не думая больше о бандюгах, я бросил на землю карабин, сидор и улегся рядом. Дело в том, что я не могу долго идти пешком - кишки начинают ныть. И так противно ноют, как будто в глубине тела тяжелые окованные жернова жуют новину. И с каждым шагом они все тяжелеют и тяжелеют.
Я лежал - и жернова постепенно замедляли свой ход, как в ветряном млыне, когда к вечерней зорьке стихает ветер. Лес снова вернулся на свое место, я стал замечать все, что окружало меня. Дубы в Шарой роще обступали петлявую дорогу нестройной толпой. Листья на них держались еще прочно, только сжелтелись слегка, и желуди устилали землю плотным слоем. Солнце уже угасло, светились только высокие легкие облака. Паутина, поднятая теплыми токами воздуха, теперь снова опускалась на землю, и я снял с лица несколько липучих легких нитей.
Какой-то запоздалый желудь сорвался с ветки над моей головой и, звонко ударившись о ствол карабина, отрикошетил в сторону. Майский жук, обманутый теплом бабьего лета, забился вдруг в ветвях. Звуки эти вновь насторожили меня. В гудении жука, таком непривычном для сентябрьской поры, в металлическом звоне карабина как будто звучало предостережение, призыв к какому-то очень важному воспоминанию.
Залитый кровью след упавшей косули, следы тяжелых армейских сапог? Нет-нет... Я обвел взглядом кудлатые огромные дубы, нависавшие надо мной как горы. Верхушки их еще светились слегка желто-розовым, а нижние, самые тяжелые и могучие ветви были темны. Остро запахло вечерней сыростью и прелым листом. Снова протрещал в ветвях желудь.
Я поднял голову. Надо мной нависал черный, обгоревший сук,- видно, когда-то молния ударила в дуб, но дерево оправилось, зеленые побеги скрыли черноту ожогов, и только один крюкастый сук тянулся из ветвей, как хищная птичья лапа.
И тут я вспомнил. Штебленок! Его повесили здесь, в Шарой роще, недалеко от дороги. Может быть, на этом самом суку. Я плохо знал Штебленка, видел его однажды, когда он заходил к бабке справиться, с какого это фронта я прибыл на побывку. Я показывал ему документы. Штебленок был мрачен, долговяз, то и дело кашлял; говорили, что долго ему не протянуть. Но умер он все-таки не своей смертью. Умер он оттого, что ему на шею накинули петлю и подтянули к суку.
Нельзя сказать, что Глухары тяжело переживали его смерть. За военные годы к смертям вообще притерпелись, а главное, Штебленок был пришлый человек, его специально назначили в помощь "ястребку" Попеленко, потому что одной из задач "ястребков" была борьба с самогоноварением, а в этом деле Попеленко был явно слабоват. Запах самогонки, особенно пшеничной, лишал его самообладания и мужества, это знали все. Но даже если бы Попеленко и не имел этой простительной, с точки зрения глухарчан, слабости, все равно ему не справиться было с местными самогонщиками, потому что все они приходились ему кумовьями, сватами, крестными и так далее. Говорили, что именно поэтому с белорусской стороны Полесья, из-за болот, прислали Штебленка.