Там, под склоном холма, Попеленко наставляет на Горелого дуло автомата. "Ястребок" отступает по мере того, как бандит приближается. Потом останавливается.
– Ну, аспид! - истошно кричит он и указывает Горелому стволом автомата, куда надо идти. И тот подчиняется.
Ох и устал же я!..
Вижу: маленький Глумский, поддерживая Валерика, ведет его по лугу. Он где-то под мышкой у морячка - как живой костыль. А на дороге... Что это? Маляс, бросив карабин, свертывает сидящему широкоплечему бандюге самокрутку.
Да ведь это Крот сидит на песке, разбросав ноги! Крот - только без папахи, без жупана и ремня с кобурой. Он оставил всю амуницию, чтобы побыстрее добежать до соснового бора.
Но где же шестой бандюга? Бежал?
У меня уже нет сил. Бой окончен. Голова падает на согнутую руку, на мокрый рукав шинели. Глаза закрываются. Теперь я могу позволить себе отдохнуть. Ребята не дадут замерзнуть.
Телега мягко переваливается на песчаном шляхе. Под головой у меня лежит бумажный мешок с пороховыми плитками. Я вижу рядом Валерика. Губа у него закушена от боли. Увидев, что я открыл глаза, он подмигивает, корчит рожицу бывалый, обстрелянный морской пехотинец.
– Куда? - спрашиваю я.
– Бедро. Четвертая отметка... Ничего. Главное, культурно получилось. Один только бандера и убег.
Он откидывается назад и смолкает, внезапно побледнев. Не такая уж у тебя пустяковая отметка, морячок.
Лебедка лениво тянет длинную сноповозку. Приподнявшись, вижу Глумского с Малясом. Они ведут под дулами карабинов Горелого и Крота. У атамана рука перевязана. Крот, с головой, обмотанной лоскутьями чьей-то рубахи, шагает ссутулившись, кожаная подшивка на его галифе в виде огромного сердца угрюмо ходит складкой туда-сюда. Маляс целит в эту подшивку.
Неужели все? Все! Победа!
Над головой проплывает черная обгоревшая дубовая ветвь. Она вся в каплях дождя. Мы проходим Шарую рощу. С низкого неба по-прежнему моросит. Поскрипывают втулки.
От "предбанника" веет теплом и густым хвойным запахом. Скоро Глухары.
Попеленко шагает впереди всех. Гордо шагает, вывесив автомат на груди. Хочет первым войти в село. Пусть испытает это чувство - победного возвращения. Может, все-таки получится из него добрый вояка.
Мы войдем в Глухары молча, под скрип втулок. "Не плачь, Антонина, - скажу я. - Все хорошо. Здравствуй. Будет еще ясное утро, будет чистая роса на озими. Здравствуй!"
Телега скрипит, бросает нас с Валериком то в стороны, то друг к другу. Мы стукаемся головами, охаем, чертыхаемся, теряем сознание. Мы с ним как новорожденные близнята в одной люльке. Мы с ним вступаем в новый мир как будто впервые.
9
Удивительна память человеческая... Недавнее, только что пережитое вдруг будто в темный колодец проваливается, исчезает из мыслей, а события, отдаленные многими годами, всплывают с особенной ясностью и четкостью. Наверно, это не случайно. Сама природа заботится, чтобы ничто не исчезало без отзвука.
Это очень важно. Время быстро стирает вещественные следы прошлого. Когда приезжаешь в родные места, каждый раз не перестаешь удивляться добрым переменам. Глухары давно уже выплыли из своей лесной заброшенности: шоссе, проложенное поверх старой Иншинской гати, притянуло их к Ожину. Как странно: оказывается, мы жили так близко от больших городов, от больших дорог...
Всех интересует теперь знаменитый гончарный заводик и его тесно уставленный "глиняшками" музей. Там, кстати, хранятся и неповторимые глухарские глечики мастера Семеренкова.
В ветровой шоссейной скорости леса как будто уменьшились, уже стала Инша, которую проскакиваешь в две секунды по бетонному мосту, ниже стал песчаный холм на берегу, и Шарая роща кажется легкой, веселой и быстротечной; зато "предбанник" разросся и превратился в настоящий бор. Все по-иному...
Вот только глухарский полесский спорый говорок остался неизменным, в нем, как и прежде, звучат в невероятном смешении украинские, русские, белорусские, польские слова, и так же смешаны у нас обычаи, фамилии и имена. И народ такой же мягкий и приветный.
То, что происходило здесь, в этом счастливом и удивительно красивом крае, четверть века назад, представляется нелепым, невероятным. Но ведь было же, было: "волчьи ягодки" вражды и розни подбросил в нашу землю фашизм и ждал кровавых, убийственных всходов. Сгнили, так и не дав ростков, эти ягодки.
Но боль прошедшего осталась с нами. Она с нами, как наши раны, наши ранние послевоенные немощи, наши ночные беспокойства и сны с беззвучной стрельбой, немыми разрывами бомб, неслышным воем моторов. Еще в те дни, когда я лежал в госпитале и Антонина дежурила у моей койки, выхаживая заодно Валерика, и когда никто не знал, выйдем ли мы из госпиталя или нас вынесут, в сладостных промежутках возвращения ясного сознания я решил: когда-нибудь, если выживу, если, не забыв советы товарища мирового посредника, стану грамотным, я расскажу о том, что произошло в наших краях в вересне сорок четвертого.
Но прошло немало лет, прежде чем я сумел выполнить данное себе обещание. Для того чтобы взяться за перо, нужно было стать много старше и кое-что понять. Правда, когда я писал, я чувствовал, что рассказываю не о том человеке, каким я был, а каким вижу себя с расстояния, потому что полностью вернуться в прошлое никому не дано. Но, может быть, это и не нужно. Может быть, самое главное - рассказать новым, пришедшим нам на смену о тех, кто ушел безвозвратно, или близок к тому, чтоб уйти, или состарился настолько, что навсегда оставил свою лучшую часть в прошлом, а в нынешнем времени лишь донашивает себя, как донашивают старую одежду. То, о чем думали эти близкие мне люди, о чем мечтали, чем жили, чем мучились, чему радовались, - словом, все, что мы можем назвать их душой, то есть неистребимой частью, растворено в нашем воздухе, в наших реках, в листве наших прекрасных верб, в траве лугов. И те, кто приходит в мир как новое поколение, должны ощущать родство с ушедшими, благодарность или хотя бы чувство любопытства к ним, иначе жизнь непреметно становится суетной, мелкой и себялюбивой.
Впервые я подумал об этом, когда глубокой зимой, еще не совсем оправившийся после госпиталя, пришел с Антониной, ожидавшей ребенка, на Грушевый хутор и увидел торчащий из-под снега фанерный шпиль с жестяной, выкрашенной в красный цвет звездой.
...Опасения Сагайдачного оправдались. Через семь дней после нашего боя на реке Инше старика застрелил бывший помощник и дружок Горелого по кличке Глузд. В то дождливое утро он, шестой, сумел переплыть реку и скрыться. История о том, как мы выманили бандитов из леса, не могла долго оставаться тайной. Слухи у нас быстро распространяются. Легче поймать летящую птицу, чем удержать слух.
И Глузд пришел рассчитаться с тем, кого считал виновным. С более сильными он побоялся встретиться, выбрал старика. Вечером это было. Сагайдачный сидел у плошки, курил тонкую папироску и читал книгу. Как потом выяснилось, это был томик любимого его Ренара. Глузд стрелял, затаясь, через окно, почти в упор, невидимый в темноте, сам хорошо видя.
Сагайдачного похоронили на маленьком погосте у Грушевого хутора, где он прожил отшельником почти тридцать лет. Томик Ренара с рыжими пятнами на сто двадцать третьей странице до сих пор хранится у меня. Там, кстати, были такие строки:
"Моя последняя прогулка была долгом благодарности. Я благодарил деревья, улицы, поля, речку, черепицы крыш.
Здесь только я живу, как всегда хотел бы жить.
И когда я покину наших свирепых братьев и уеду в Париж вместе с Глориеттой, здесь останется большая часть моего сердца..."
Как и завещал Мирон Остапович Сагайдачный, над могилой его поставили обелиск с красной звездой.