Направо легла его карта. Его дама бита. Всё. Выигрыш банкомёта. Зато прояснилась его судьба: ему не жениться на Софье Пушкиной.
На следующее утро он засел за письмо Зубкову. Конечно, ему ведь Зубков был ходатаем за него перед свояченицей. И конечно же тот перескажет письмо или даже прочтёт из него отрывки. Он о себе написал то, что согласие на брак делалось просто невозможным.
«...Я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, быть может, её ожидает, содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать её столь счастливой... Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный...»
В то же время он расточал уж совсем банальные комплименты: «...Могу ли я возле неё не быть счастливейшим из людей... Боже мой, как она хороша!.. Увидев её хоть раз, уже нельзя колебаться... раз полюбив её, невозможно любить её ещё больше... невозможно с течением времени найти её ещё более прекрасной, потому что прекраснее быть невозможно...»
Дело было сделано. Он почувствовал успокоение — и вместе с ним тоску одиночества. Он не создан для счастья, но не для счастья ли жизнь? И в новом порыве вдруг к французскому своему письму приписал по-русски: «Ангел мой, уговори её, упроси её, настращай её Паниным скверным и жени меня».
Но всё было кончено, и приписка ничего изменить не могла. Беспокойное ожидание неизвестного уступило место тишине покоя, и он услышал музу. Творческое волнение овладело им. С часа на час явятся карточные партнёры. Пока что он раскрыл тетради. Вот неоконченное послание Пущину. Скоро роковая годовщина: 14 декабря. Послать Жанно братский привет, слова утешения!.. С кем послать? Екатерина Ивановна не возьмётся... С кем-нибудь послать!..
Он не удержал слёз, переписывая незаконченное стихотворение. Начало было прекрасно, и дальше строки, ещё не обработанные, каждым словом шли из сердца.
Нет, теперь эти строки были неуместны, даже бессмысленны.
Боль, горечь этих строк, написанных в начале ссылки в деревню, и сейчас защемили сердце.
Их лицей, их юные мечты, стремления, надежды... Он оставил нетронутыми первые пять строк и дополнил их новыми пятью строками:
Все эти дни, заполненные карточной игрой, его не покидало вдохновение. Собственно, дело было не в вдохновении, а в том, что иногда он просто не мог писать стихи. Когда же эта способность возвращалась, он всегда испытывал одни и те же ощущения: будто какая-то болезнь овладевала им, он физически чувствовал ломоту в теле, мурашки по коже, а иногда даже ясно ощущал, как шевелятся у него волосы на голове. Но при всём этом ему всегда приходилось в упорном труде преодолевать сопротивление бесчисленных комбинаций слов, чтобы найти предельно точную, предельно выразительную, краткую и музыкальную. Когда тяжкий труд этот протекал сравнительно легко, такое состояние лёгкости он именовал вдохновением.
Два замысла овладели им, и он вчерне осуществил их. Эти замыслы были совсем разные, могли показаться кому-нибудь даже противоположными, но что делать: противоречие было в самой действительности. Друзья его, люди беспримерного мужества, совершили подвиг — нужно было согреть их сочувствием, подкрепить их дух, дать надежду, что героический поступок их откликнется в грядущих поколениях. Они томились в цепях, коченели в сибирском холоде, согбенно работали в рудниках — надо было сказать, что тяжкий труд их не пропадёт... Но преобразований в России нужно было ждать от сильного волей, деятельного царя. И новый царь дал обещание, поэтому он, поэт, в «Стансах» приветствовал молодого властителя: он приветствовал блага, которые тот принесёт России, и сравнивал его с пращуром, Петром I. Так делали многие, не он один, но лишь он в этих торжественных «Стансах» дерзнул просить о милости к павшим.
И «Стансы» и «Послание в Сибирь», несомненно, принесут ему невзгоды. Одни обвинят его в том, что он примирился с правительством, льстит ему, а послание к декабристам конечно же разойдётся в сотнях списков и достигнет грозного Третьего отделения. Что ж, будь что будет — он должен был написать оба стихотворения!
Зима вступила незаметно в середину декабря. Санный путь установился. Задерживаться дольше никак нельзя было — хотя бы ради «Московского вестника». Ему, которого счастье уже не ждало, представилась унылая зимняя дорога: пустынные заснеженные поля, печальный, призрачный свет луны, однозвучный, навязчивый, непрерывный звон почтового колокольчика и протяжная, заунывная песнь ямщика.
Ощущение этой ямщицкой песни ему хотелось передать особенно точно:
XVIII
Император закончил каждодневный урок декламации. Артист императорского петербургского театра, низко кланяясь, попятился к дверям. Невидимые руки открыли и закрыли плотные, с резьбой и позолотой двери дворца.
Довольный собой, царь остановился у зеркала. Он мог быть оратором — в Государственном совете, в Сенате, на дворянских съездах.
Невольно он залюбовался собой. Стройный и красивый от природы, он ещё умел лицу с крупными резкими чертами придавать особое выражение непреклонности и воли. Разросшиеся бачки усиливали выразительность. Император нахмурился, проверяя действие взгляда.
Да, всё складывалось хорошо. Год прошёл с того рокового дня, который омрачил начало его царствования, вызвав тревожную неуверенность в безграничной, никому не подотчётной, абсолютной власти над страной, простёршейся между океанами и населённой бесчисленными народами. Да, слава Богу, и народ, и все сословия, и гвардия, и армия, и вся страна пали перед ним на колени в восторженном обожании, покорно и безгласно, единодушно ожидая от него, и только от него, гнева и милости, живота и смерти.
Из окна кабинета открывался вид на Неву. Год назад на ней, в полыньях взломанного ядрами льда, тонули мятежники. На другом берегу высилась крепость, теперь почти пустая. Повешенные злодеи были тайно похоронены, остальные сосланы далеко: кто в Сибирь, кто на Кавказ, кто в глухие уезды.
Император позвонил в колокольчик: настал час государственных забот. Снова отворилась тяжёлая инкрустированная дверь, и без промедления вошёл довереннейший, надёжнейший помощник — Бенкендорф.
Он был предан. Преданность исходила от его хорошо упитанного, большого, мягкого тела, слегка наклонённого вперёд в почтительном полупоклоне, от благодушного овала щёк, от бесцветно-прозрачных, застывших, но всё понимающих глаз.