Выбрать главу

Сели друг против друга за стол. Генерал подавал бумаги — на ознакомление, одобрение, утверждение. Говорили о делах очень важных и малозначащих. Среди прочих дел вспомнили об известном сочинителе Пушкине. Надобно было сообщить поэту мнение государя о его трагедии «Борис Годунов» и «Записке о народном воспитании».

Бенкендорф для предварительного отзыва отдавал трагедию известному литератору, сотруднику жандармского корпуса Фаддею Булгарину. Энергичный этот писатель и журналист, богатеющий на издании единственной в стране неправительственной газеты «Северная пчела», видимо, преклонялся перед гением Пушкина, потому что отзыв его был весьма благожелателен: «...Дух вполне монархический, без мечты о свободе, как в других сочинениях сего автора...» Но как писатель, он находил новое творение гения не вполне удачным: сцены трагедии напоминали ему разговоры, вырванные из романов Вальтера Скотта. Однако сцены на рубеже России, в келье, в корчме можно было почитать занимательными и народными, хотя и лишёнными истинных поэтических чувств. Надо было исключить неблагопристойные даже для трактира слова Маржерета, фразы, подобные «не надобно молиться за царя Ирода» — на Руси так говорят раскольники, — выкинуть целиком монолог, в котором царская власть представлена неблаговидно, лишь тягостью... Но, в общем, Булгарин считал, что препятствий к печатанию пьесы нет. Играть же трагедию невозможно, ибо Церковь запрещает показ на сцене патриарха и монахов.

Теперь отзыв о трагедии и измаранная рукопись Пушкина лежали перед Николаем на зелёном сукне стола.

   — Ваше величество, — осторожно сказал Бенкендорф, — сочинение сие, как изволите видеть, не годится для представления. Однако же с немногими изменениями можно бы напечатать... Так ли, ваше величество? Прикажете вернуть рукопись и сообщить автору замечания?

Николай помедлил с ответом. Трагедию он не читал — и читать её было бы затруднительно из-за мелкого почерка и помарок. Отзыв же был перебелён каллиграфически. Упоминание о Вальтере Скотте бросилось в глаза: он любил на досуге читать английского романиста. Подобных исторических романистов в его собственном государстве, конечно, не было. А желательно бы иметь для пользы отечества, поэтому он сказал твёрдо и по-государственному мудро:

   — Сочинителю Пушкину передайте: пусть с нужным очищением переделает свою комедию в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта.

   — Слушаю-с! — Мнение Бенкендорфа тотчас же коренным образом изменилось. — Именно так, ваше величество! Мне лестно быть отголоском всемилостивейшего внимания вашего величества к нашему сочинителю. Но что же о рассуждении сего автора о народном воспитании?

Николай повернул голову так, чтобы в зеркале увидеть отражение своего лица в профиль.

   — Сообщите: читал с большим удовольствием. Впрочем, заметьте ему, и без околичностей, что не просвещение и гений есть основания совершенства — это правило опасно, его самого же привело на край пропасти, а многих молодых людей повергло в бездну... От него ждут нравственности, прилежного служения и усердия...

   — Счастлив быть волей вашего величества! — воскликнул Бенкендорф. — Мои агенты, между прочим, сообщают, что Пушкин о вашем императорском величестве отзывается с благодарностью и глубочайшей преданностью. — Он выждал, чтобы уловить, какое впечатление эти слова произведут на государя. Но лицо Николая осталось непреклонно-неподвижным. — Я приказал, — поспешно проговорил Бенкендорф, — следить за ним внимательно... Мои агенты сообщают, впрочем, что сейчас он не столько стихотворец, сколько картёжник... Он из тех людей, ваше величество, qui tournent au gre de leur allumette[314]...

Николай кивнул головой.

   — Un bien mauvais garnement[315], — подсказал Бенкендорф.

На этом разговор о Пушкине закончился.

XIX

Странная разнородная компания заполнила гостиную; казалось, отдельные группки заняты каждая чем-то своим, но воедино слились нестройные голоса, взбудораженность, пьяный угар и облака табачного дыма. И это был не ночной кутёж, хотя кое-где горели свечи. Был полдень, и зимний свет вливался сквозь низкие замерзшие окна дома Соболевского, в котором теперь остановился Пушкин.

В углу, окружённый партнёрами — и офицерами, и фрачниками, — метал банк смуглый, широкоплечий, с блестящими нерусскими глазами Толстой-Американец. Неподалёку от карточного стола, в креслах, вульгарно задрав юбки с оборками и показывая чулки, развалились девы любви — одна с фальшивыми жемчугами на шее, другая в получепчике, обе в локонах и румянах, с пахитосками в пухлых, накрашенных губах. Мещанин в поддёвке, бородатый и стриженный в кружок, хриплым басом пел поминальную песню, вытянув перед собой руку с полным стаканом. Ещё кто-то — толстый, с усами, в венгерке — сидел у стены на стуле. Штаб-лекарь в отставке курил, глядя в окно...

Пушкин в странном самоедском, мехом кверху ергаке, распахнутом на волосатой груди, с ногами сидел на кожаном диване, почёсывая длинную морду породистой датской суке, у сосков которой копошились новорождённые. Хозяин, Соболевский, стоя у стола посредине комнаты, хлопал пробками и один за другим осушал хрустальный бокал. Ковёр был усеян мятыми картами, пахло вином, сигарами, французскими духами и кремами.

   — Не тужи, не плачь, детинушка, в нос попала кофеиночка — авось проглочу, — приговаривал Американец свою присказку, ловкими тренированными пальцами меча карты.

   — Эй, человек! — крикнул Соболевский слуге. — Ящик!..

Слуга, не мешкая, внёс новый ящик с бутылками.

   — Прошу, мамзели, — сказал Соболевский. — A votre sante[316].

Через всю гостиную, из угла в угол, между Пушкиным и Американцем завязался разговор.

   — Ты винил меня: дескать, я играю наверняка. — Толстой-Американец сунул в карман сюртука толстую пачку ассигнаций. — Так я скажу: только дурак играет на счастье... — Он бесцеремонно ткнул пальцем в поникшего, бледного, с взлохмаченной причёской офицера, сидящего напротив него.

   — Ты не дурак, я знаю, — сказал Пушкин.

   — Но ты написал эпиграмму:

В жизни мрачной и презренной Был он долго погружен, Долго все концы вселенной Осквернял развратом он.

Другому я не простил бы. Но я всегда отличал твой гений и потому даже горжусь твоей эпиграммой.

   — Когда-то, — сказал Пушкин, — к своему «Кавказскому пленнику» я желал эпиграфом поставить стихи Вяземского о тебе:

Под бурей рока — твёрдый камень, В волненьях страсти — лёгкий лист.

Жалею, что этого эпиграфа нет.

   — И я буду всегда жалеть. Ты ввёл бы меня в круг своей славы...

   — Вини себя, — рассмеялся Пушкин. — Впрочем, ты прочитаешь ещё о себе в шестой главе «Евгения Онегина»... Правда, это уже не ты, а человеческий тип.

   — A votre sante, мамзели. Тебе налить? — спросил Соболевский.

Пушкин пил, но не пьянел. На душе было безрадостно. Женитьба конечно же распалась. По Москве пошёл слух о его сватовстве — каждый шаг знаменитости тотчас делается всем известен! Медлительный Панин поспешил с предложением, и предложение было принято. Безалаберная, бесшабашная жизнь, царившая в доме Соболевского, отвлекала от грустных мыслей...

Штаб-лекарь от нечего делать принялся философствовать:

   — Давление воздуха на нерв в гнилом зубе или несваренный листик салата в желудке могут управлять нашими делами ещё сильнее, господа, чем проигрыш или удача. Вот я всегда ношу с собой пищеварительные лепёшки. — Он вынул узкую коробочку.

вернуться

314

Которые находятся во власти своих прихотей... (фр.).

вернуться

315

Порядочный шалопай (фр.).

вернуться

316

Ваше здоровье (фр.).