— Я должен настоять, просить, требовать! — воскликнул Лёвушка и принялся уговаривать Пушкина помириться с отцом. — Тебя любят! Если бы ты видел maman и papa, когда пришло известие об освобождении твоём... Они рыдали. Ты должен ехать в Петербург, тебя ждут с распростёртыми объятьями! Тем более что ты хочешь жениться! Вот письма!..
Он передал Пушкину письма от отца, матери, сестры, Анны Петровны Керн, Прасковьи Александровны Осиповой и Арины Родионовны.
Прежде всего Пушкин вскрыл письма от няни.
«Милостивый государь Александр Сергеевич, — писала старая няня, — ...об вас никто не может знать, где вы находитесь... родители о вас соболезнуют, что вы к ним не приедете...»
«Александр Сергеевич, я получила ваше письмо и деньга, которые вы мне прислали, — писала она в другом письме. — За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна — вы у меня беспрестанно в сердце и в уме, и только когда засну, то забуду вас и ваши милости ко мне...»
Читая письма няни, Пушкин будто ушёл в себя, и лицо его вовсе не походило на то сильное, волевое лицо, которое изображено было на портрете. Мягкая трепетная улыбка раскрыла полные губы, глаза то ширились, то прищуривались, собирая у углов преждевременные морщинки, а кожа лба стянулась в складки.
— Мне нужно с тобой конфиденциально... — Лёвушка отвёл брата в сторону. — Видишь ли... — Пушкин уже догадался. — Понимаешь ли...
— Сколько? — спросил Пушкин.
— Не так уж много, — ответил Лёвушка. — В ресторации Andrieux я задолжал четыреста рублей... Пустяк, но дал слово...
— Ты думаешь, у меня валяются четыреста рублей? — Но в лице брата Пушкин не прочитал ничего, кроме собственных волнений и интересов. — Эй, Калибан, животное! — крикнул он Соболевскому. — Дай ему в мой счёт четыреста рублей...
— Я люблю ровные цифры, — сказал Соболевский.
— Ну, дай пятьсот...
Лёвушка напивался с самого утра. Хмельной, он весьма откровенно, с излишними подробностями рассказывал о любовных своих похождениях. Увы, от неумеренных вакханалий силы его были истощены, он полагал, что его имение расстроено, — он убедился в этом, соблазнив по дороге жену гарнизонного майора.
Так вот каким был тот, в ком Пушкин надеялся найти ближайшего друга, наперсника, поверенного. Острая обида на брата уже прошла, Лёвушку он по-прежнему любил. Но, увы, тот был ему чужд. Лев Сергеевич, хотя внешне чрезвычайно похож на него, — небольшого роста, курчавый, быстрый в движениях, с африканскими чертами лица, — был всего лишь кутила и транжир.
Лёвушка провёл в Москве несколько дней. Остроумный Соболевский сочинил экспромт:
В день отъезда старший брат давал младшему наставления:
— Потрясись, потрясись по житейским колеям — и поймёшь, каково шутить с жизнью. Вот ты пьёшь из тщеславия, чтобы других перепить, а уж это, прости меня, мелко... Что ж, молодечество пройдёт, пьяницей, надеюсь, ты не станешь... Могу я надеяться? — Но на Лёвушку увещевания действовали не раздражающе, как на старшего брата, а усыпляюще. Не было смысла продолжать разговор. — Что ж, поеду в Петербург, — вздохнул Пушкин. — Поеду к дражайшим родителям, comme on dit[334], устроить свои денежные и прочие дела... Ну а потом, потом... Может быть, поеду в Грузию повидать Раевского, или за границу, или восвояси, в Псков... — Тут уже Лёвушка с сомнением взглянул на брата: и у того в голове были неопределённость и сумбур.
На прощание братья искренне и горячо расцеловались.
А вот другой гость — Филипп Филиппович Вигель. Пути Господни неисповедимы! Давние арзамасцы нежданно встретились в Москве.
— Вы помните, конечно, Александр Сергеевич, моё длительное и неопределённое пребывание у графа Воронцова в Одессе, — повествовал Вигель. Но одно упоминание о Воронцове заставило Пушкина нахмуриться, и Вигель тотчас заметил это. — Да-а... конечно! Простите моё резкое мнение о вашем друге, но Александр Раевский просто циник и подлец. Впрочем, ему недолго торжествовать победу... — Безопаснее было говорить о самом себе. — Мои неприятности в Бессарабии... Теперь мне предоставлено место градоначальника керчь-еникальского... В общем, пока что я в отпуску...
Тёмные глаза его по-прежнему горели как угли, маленький ротик жеманно поджимался.
Он рассуждал о политике, о внутренних и внешних делах России, всячески расхваливая нового государя.
— Твёрдость, выказанная молодым царём в решительную минуту вступления на престол, показала Европе, что наша империя не в слабых руках. Но Персия всё же дерзнула ворваться в русские владения. Она будет наказана...
Шум, хохот, выкрики мешали Вигелю говорить. Он с презрением оглядел компанию, собравшуюся в гостиной.
— Вы бываете в итальянской опере? — обратился он к Пушкину, и недаром: сколько раз вместе бывали они в Одесском театре! Теперь он имел в виду небольшие представления в частном доме у Арбатских ворот. — Не правда ли, у примадонны мадам Анти приятный голос, у Този славный бас, а вся труппа вообще не ниже одесской... Не правда ли?
Но Пушкин ответить не успел. Его прервал Соболевский.
— А мне не нравится, Филипп Филиппович, итальянская труппа в Москве, — с особым ударением сказал он.
— И мне не нравится, Филипп Филиппович, — с явным вызовом произнёс Толстой-Американец.
Друзьям хотелось позабавиться. Вигель растерянно оглядывался, потом заторопился: в такой компании оставаться он, конечно, не мог.
— Прощайте, Александр Сергеевич... Надеюсь свидеться с вами. — Он сожалел, что оставляет Пушкина в непотребном доме.
А в гостиной уже звучал только что сочинённый Соболевским экспромт:
Громкий хохот нёсся из небольшого домика на Собачьей площадке.
Но в этот дом приходил, и довольно часто, безукоризненно одетый во всё чёрное, подтянутый, изящный Мицкевич. Усевшись в кресло в углу, закинув ногу на ногу, он будто отдыхал от тягот жизни, горечи судьбы, тоски изгнания.
С удивлением поглядывал он на веселящуюся шумную компанию. Странная публика! Его, поляка, чью родину Россия раздавила, русское общество, как бы желая досадить своему правительству, носило на руках, лаская, утешая, всячески балуя. Но эти же люди люто возненавидели Александра уже за то, что он благоволил к Польше, желая ей самостоятельности... Да, странная публика! Патриотизм, национализм, оскорблённое чувство чести как-то вдруг, сразу пробудилось в них, вызвав сумбур, приведший пока что лишь к дымящейся крови, обагрившей сумрачный декабрьский день, да к свисту шпицрутенов и мерной барабанной дроби по всей молчаливой, необъятной, раскинувшейся от океана до океана стране. А сама страна! Только вчера отряхнула она с себя тяжкое вековое татарское иго, но уже завтра готова была сказать Европе своё новое, небывалое, неповторимое слово...
С удивлением посматривал он и на Пушкина: понимают ли сами русские, кого имеют они в этом человеке? Его, польского поэта, они ставили выше Пушкина.
Но он, Мицкевич, тонкой своей душой постигал, что перед ним что-то неповторимо недосягаемое, никогда прежде не возникавшее на земле и никогда впредь не могущее возникнуть... Конечно, они совсем разные. Он, Мицкевич, непреклонно горд — Пушкин же, в общем, снисходителен. Он, Мицкевич, ненавидел Николая и ясно видел его ничтожество — Пушкин пытался любить в нём нового преобразователя. Он, Мицкевич, был куда как европейски образованнее — в Пушкине его поражало непостижимое умение каким-то чудом проникать в суть самых запутанных и сложных вопросов... Теперь перед ним был неутомимый гуляка и яростный картёжник, спешащий наверстать тягостные годы недавнего деревенского уединения.