Выбрать главу

Очевидно желая размяться, Толстой-Американец подошёл к креслу Мицкевича.

   — А всё же ваш брат поляк понапрасну в двенадцатом году понадеялся на Наполеона, — сказал задира и дуэлянт.

Мицкевич, человек корректный и сдержанный, попросту не ответил.

   — Да, ваш брат поляк...

   — Ты что это? — оборвал его Соболевский, друживший с Мицкевичем. — Хочешь, я прикажу людям отвести тебя домой спать?

Американец не обиделся.

   — Желал бы я хоть что-то из чудесной вашей поэзии перевести на русский, — ободряя Мицкевича, сказал Пушкин.

   — Вы оказали бы мне этим честь, — ответил Мицкевич. — Пан Погодин уже предлагал мне напечатать некоторые прозаические переводы...

   — Прозаические! — воскликнул Пушкин. — Нет же, я хочу перевести стихами...

   — О-о... Тогда я, с вашего разрешения, поручу другу моему, пану Скальковскому, подготовить хороший подстрочник...

Вновь гул веселья заполнил гостиную, и опять Мицкевич, откинув голову к спинке кресла, будто погрузился в печальный отдых от тягот бытия.

Иногда приходил Баратынский. Освобождённый от службы, разбогатевший, удачно и по любви женатый, он выглядел вовсе не счастливым. Какой-то червь точил его. Было похоже, что он недоволен публикой, которая, он полагал, недостаточно ценит его. Баратынский восхищался Пушкиным, но за этим восхищением чуткое сердце должно было уловить холодок. Пушкин подавлял его, и он тяготился властью гения над поэтическим своим дарованием. Красавец блондин с высоким лбом и выразительными глазами, стройный, гибкий, Баратынский выглядел в квартире Соболевского унылым и неприкаянным. Он удивлялся неугомонной энергии Пушкина.

Пушкин торопил его издавать собственное собрание сочинений.

   — Публика увидит тебя во всей красе, — говорил он. — Первой поставь элегию Финляндии — непременно!

В свои расселины ты приняла певца, Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые...

Прекрасная элегия и достаточно весомая. И сразу же вводит в твою судьбу!

   — Нет! — уныло отнекивался Баратынский. — Я знаю, я не гений...

   — Ты ценишь себя недостаточно! — горячо восклицал Пушкин. — Во многом именно ты наш первый поэт...

   — Ах, я с детства угрюм и несчастен, — жаловался Баратынский. — Во мне нет весёлости — только усилия ума... Вот наконец я в Москве, но мне несносна наша белокаменная. Мне несносны светские знакомства. Сердце требует дружбы, а не учтивости. И... я хочу быть самим собой, а не только подражателем...

   — Но ты оригинален, ты вполне оригинален! — уверял его Пушкин.

Иногда являлся шумный коротенький человек с надутыми щеками, густыми баками и усами и всех перекрикивал тонким своим голосом. Это был Денис Давыдов. Он жил в Москве — в отставке, с начальством в ссоре, обиженный, недовольный, но по-прежнему в ярко блистающем золотом генеральском мундире.

   — Вот моя любимая поговорка, — кричал он. — Береги платье снову, а честь смолоду... И честь, и платье сберёг. И всегда врагам дать сумею отпор! Да! Вот именно! Теперь пишу теорию партизанских действий. Что погубило Наполеона? Морозы? Как бы не так! Разве нет убежища от морозов? Да расположились бы на зимних квартирах в окрестностях Москвы...

   — Почему бы не написать тебе широкое военное полотно? — не без умысла спрашивал Пушкин.

   — А как писать? — недоумевал Давыдов. — О солдатне писать вроде бы нечего. Офицеры же — друзья мои и приятели, да и недруги — все живы. Писать о них неприлично...

   — А я так думаю, знаешь ли... — Пушкин задумчиво смотрел на прославленного вояку и поэта. — Я думаю, что уже можно вообще писать о царствовании Александра, а это значит, писать о знаменитых наших войнах.

Вдруг прибежал Погодин. На нём лица не было.

   — Какое несчастье... какое несчастье... Веневитинов умер!..

Может ли быть? Юный, 21 год, подающий большие надежды...

   — Умер! В Петербурге умер! Тело везут в Москву...

Погодин разрыдался.

   — Нет нам счастья! Только что создан был круг наш — и такое кольцо вырвано...

Подробности были ужасны. На петербургской заставе Дмитрия Веневитинова задержали — строгости были повсюду! — и ночь он провёл в сыром каземате. И вот — простудился и умер.

Пушкин смотрел на безутешно плачущего Погодина. Ужасно, но что делать? Веневитинов конечно же был слишком хрупок для суровой России, да и в самом складе его ума, его стихов мало было истинно русского. Напрасно поехал он служить в Петербург. Напрасно, поддавшись отчаянию, уехал от той, которую безнадёжно любил, — от Зинаиды Волконской, женщины, в которой не было ничего русского.

Пушкин подошёл к зеркалу и посмотрел на себя. Он расправил плечи. Он воистину русский. У него-то сил хватит!.. Да, нужно, пока жив и цел, ехать в Петербург, мириться с отцом, начинать жизнь заново! Именно — заново...

И он написал Бенкендорфу письмо с просьбой разрешить ему переезд в Петербург.

XXVII

Ему разрешили, а он не ехал, потому что был влюблён.

Оттепель сменилась заморозками, но теперь уже недолгими: необоримым стало шествие весны. Снова побурел и осел снег, а потом вовсе стаял, небо сделалось высоким и прозрачным. И разлился свет — он расцвёл радостным весенним цветком и длинными днями полнил шумные, грязные улицы.

Он ездил к Ушаковым. Екатерина! Вдруг она встретила его в ярком тюрбане с перьями, с подвесками в ушах, с оголёнными, округлыми плечами, обрамленными кружевами. Он потерял голову.

Всей семьёй совершали прогулки к Пресненским прудам, где в саду собирался tout le beax monde de Moscou[336], где с утра до вечера гремела музыка, где дорожки, посыпанные песком, были аккуратно огорожены. Отправлялись на знаменитые гулянья под Новинским монастырём, ради которых на обширном пустыре вдруг возникал целый город готических, индийских, китайских балаганов, затейливых павильонов и бесчисленных шатров и лавок. Трубили трубы, били барабаны. В клетках рычали львы и тигры. Акробаты, канатоходцы, фокусники — зрелища и хлеба!

— Эй, сайки, свежие сайки...

   — Господа, подходите, только глаза протрите...

Повсюду торговля: пирога с сазаниной и сиговиной, сбитень или кипяток с патокой в огромных медных самоварах, водка, блины и икра в бочках под навесами и в шатрах.

На колеснице, запряжённой цугом, — ряженые. Один обложился подушками, изображая Бахуса, другой надел маску, представляя лешего, третий тренькает на балалайке. И впереди, и позади шествуют великаны, карлы, монстры — дудят в дудки, играют на волынках и гуслях...

А в балаганах пахнет ванильными вафлями и свежераспиленными досками.

   — Эй, заходи, я цыган Мора из цыганского хора...

С обитого материей балкона дед — с бородой и усами из серой пакли, в залатанном кафтане, в круглой ямщицкой шляпе, в лаптях и онучах — истошно кричит:

   — А вот в двенадцатом году француз сам себе наделал беду!

Юные и прелестные барышни Ушаковы от души веселились, их родители — благодушные и благонравные — умилялись на дочерей, а знаменитый поэт повсюду сопровождал семью.

Часто бывал он и у Вяземского. С князем Петром они близко сошлись, хотя и спорили, но этими непрерывными спорами, неожиданными аргументами и мнениями, которые они скрещивали, как мечи, кажется, подогревали друг друга.

Иногда Пушкин не мог скрыть, что удручён. Всё же он рассчитывал, что государь пропустит «Бориса Годунова». Неужели он преувеличивал расположение к нему царя? В чём же, в таком случае, выгода царской цензуры?

вернуться

336

Весь свет Москвы (фр.).