— Горничные делают не то, что я приказала, — обратилась она к мужу, — слуги бестолковы. Можешь ты, как мужчина, принять участие?
Нет, Дельвиг не мог. Он вздохнул.
— Дорогая... — Он поднялся из мягкого кресла и нежно поцеловал жену в лоб. — К чему столько суеты? — Это прозвучало как обычная его присказка: «Дунь и плюнь».
Каблучки Софи быстро застучали по паркету, с которого уже был убран ковёр.
— Я хотел тебе кое-что прочитать... — сказал Дельвиг. Он задумчиво протёр очки.
— Я слушаю! — отозвался Пушкин.
— Кое-что. Не своё, но для моих «Цветов».
— Я слушаю.
В это время вновь быстрым шагом подошла Софи.
— Горничные, — сказала она раздражённо, — слуги... — Она не могла продолжать, на глазах у неё появились слёзы.
Дельвиг опять приподнялся из кресла и поцеловал её в лоб.
— Если уж тебя не слушают, душа моя, так меня и подавно...
Снова застучали каблучки Софи.
— Забавно, — сказал Дельвиг. — До отъезда я непременно хочу взглянуть на портрет, который заказал...
Оба отправились к известному Кипренскому[342].
По дороге Пушкин горевал:
— Ты уезжаешь. Нет Пущина и Кюхельбекера. Умер Карамзин, Тургеневы и Жуковский за границей. Нет Рылеева и Бестужева. Катенин в деревне. О тех, кто в Сибири, я и не говорю... С кем же я остаюсь в Петербурге?
— Дунь и плюнь, — посоветовал Дельвиг.
Орест Кипренский, недавно возвратившийся из Италии, был знаменит и получал заказы от всего Петербурга. Он был красавец в полном смысле этого слова — с вьющимися мягкими волосами, пылкими тёмными глазами, с утончёнными чертами лица. Он, незаконный сын от крепостной, встретил посетителей со всей любезностью европейски просвещённого человека.
Портрет был почти закончен. Пушкин изображён был со скрещёнными на груди руками — не каким-либо обычным человеком, а вдохновенным поэтом. Однако художнику удалось чрезвычайное сходство в лице. Таким образом, это был и портрет человека, и идеал. Тщательно вырисованы были округлые очертания серо-голубых глаз, колечки каштановых волос, артистические пальцы с длинными ногтями. Мягко приглушена была красочная гамма, зато романтически ярко выделялись клетки плаща, небрежно переброшенного через плечо.
— Что скажете, Александр Сергеевич?
Пушкин улыбался. Портрет, несомненно, заслуживал похвалы, может быть, даже стихотворной. Он привёл пришедшие ему на ум строчки:
— Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит.
И Дельвиг довольно улыбался.
— Ваш портрет, Александр Сергеевич, — сказал Кипренский, — выставим сначала в Академии художеств, потом я увезу его в Рим, в Париж...
— Неужто я предстану таким красавцем перед Римом и Парижем? — пошутил Пушкин.
Дельвигу пришла идея.
— В Париж, в Рим, — сказал он. — Тамошние зрители могут не понять... Орест Адамович, милый Кипренский! Почему бы справа наверху не изобразить бронзовую фигуру с лирой в руках? Символ Музы...
Кипренский прищурил глаз и склонил набок голову, вглядываясь в холст и мысленно воображая новое решение.
— Что ж, — согласился он, — это не помешает, даже подчеркнёт... Вы сами не возражаете, Александр Сергеевич?
— Вам, великий художник, я уже обязан известностью для потомков, я смеюсь над могилой, — ответил Пушкин полушутливо.
XXX
Завадовский жестом профессионала вскрыл новую колоду — цветастую обёртку бросил на пол, а вперёд выставил глянцевитую поверхность карт.
Он был всё такой же, бывший чиновник Иностранной коллегии, теперь отставной актуариус, — с косыми бачками на удлинённом лице, со взбитым хохолком, с фатоватым выражением английской невозмутимости, — так же одет на английский манер — в узкий фрак и коричневые панталоны в обтяжку. И по-прежнему роскошный его особняк на углу Большой Морской служил игорным притоном. Игроков собралось человек восемь — известные Шихматов и Остолопов[343], несколько военных и фрачников.
Завадовский выжидательно смотрел на Пушкина, который заметно волновался и пальцем с немыслимо причудливым перстнем прижал свою карту к столу. Вот кого трудно было узнать — Пушкина: лицо его изменилось, постарело и невообразимо обросло баками, — но легко угадывался азарт. Завадовский чуть искривил тонкие губы: настоящий игрок должен уметь сохранять холодность.
— Пятьдесят, — наконец сказал Пушкин.
Он заглянул в свою карту7, будто не знал, что там тройка. Но он будто произнёс заклинание и теперь смотрел, как длинные холёные пальцы Завадовского неторопливо мечут. Другие игроки, отдыхая, пили вино, равнодушно наблюдали за игрой и ожидали своей очереди. Игра была некрупной. Впрочем, никто не сомневался, что Пушкин, уже проигравший большую сумму, и на этот раз проиграет: он был невезуч.
И в самом деле, Пушкин вскочил и в ярости разорвал карту на мелкие кусочки.
— Баста! — сказал он.
— Желаешь вина? — спросил хладнокровно Завадовский.
Пушкин осушил бокал.
— Тебе нельзя играть, — заметил Завадовский давнему своему приятелю.
— Это почему? — довольно резко, даже с вызовом сказал Пушкин.
— Во-первых, ты проигрываешь, — принялся рассуждать Завадовский. — Во-вторых, извини меня, твои африканские страсти уж лучше тебе тратить на поэзию...
— Это вовсе не твоё дело, твоё дело метать.
— Очередь не твоя.
— Но, господа, вы разрешите мне? — Пушкин был возбуждён, взвинчен и почти с мольбой обращался к другим игрокам. Те со снисходительными улыбками смотрели на знаменитого поэта.
— Александр Сергеевич, для вас... Вы ещё спрашиваете!
Снова Завадовский с треском вскрыл колоду. Вновь заблестела глянцевитая поверхность карт. Дело шло к утру, но и раньше свечей не зажигали: в окна лился свет белой ночи. В необычном ночном свете нарядная гостиная, обтянутая гобеленами, со старинной позолоченной мебелью, с картинами и зеркалами в тяжёлых рамах выглядела какой-то призрачной, почти лишённой телесности.
Пушкин долго и суеверно выбирал из своей колоды карту. Он давно играл в долг. Но не в этом было дело! Дело было в том неистовом азарте, которым он был охвачен. В огне и угаре этого азарта перегорали тяготы и невзгоды жизни.
Пальцы Завадовского неторопливо двигались. Пушкин наклонился вперёд, следя за картами, ложившимися направо и налево, потом открыл свою карту и устало откинулся к спинке стула. Он опять проиграл. Оставалось покориться судьбе.
— Желаешь вина? — снова спросил Завадовский.
Пушкин жадно выпил.
— Боже мой, — сказал он, — сколько лет прошло! Ты убил Шереметева, отправил к праотцам своего друга, а сам остался таким же...
— Не скажи... — сдержанно отозвался Завадовский. — Я сожалел и сожалею...
«Убив на поединке друга...» — сложилась у Пушкина стихотворная строчка.
— Зачем же ты стрелялся из-за пустяка?
Завадовский пожал плечами:
— Что оставалось мне делать? Я предлагал мировую, но злобный Грибоедов помешал. Господь его накажет, ты увидишь.
— Перестань, — сказал Пушкин. — Грибоедов — человек необыкновенный, таинственно-своеобразный. Мы в России не умеем ценить...
Завадовский пренебрежительно махнул рукой.
— От злобы на изгнавшее его общество написал злобную свою сатиру.
«Убив на поединке друга...»
— Что ж ты делал потом?
— Я мог бы служить — и верно, выслужился бы, — да предпочёл do Ice far niente[344]. Вот и живу без особых трудов...
«Прожив без цели и трудов...» — сложились строчки.
— Что ж ты все эти годы делал?
342