— Ну хорошо, — сказал Плетнёв. — Мне время идти.
— А мне время ложиться спать.
— К вам господин пожаловал, — доложил Никита, входя в комнату своим шаркающим тяжёлым шагом.
Пожаловал Титов. Конечно же в Москве Погодин беспокоится о новых творениях Пушкина для «Московского вестника».
— Хорошо, я пошлю ему «Стансы» и «Зимнюю дорогу», как только царь разрешит! — сказал Пушкин.
XXXI
Всё же был в Петербурге дом, который скрашивал его одиночество, — на Фонтанке, недалеко от Симеонова моста, — дом, в котором снимали квартиру Карамзины[348]. Здесь его принимали как родного.
Увы, уже хозяина не было, но это был дом его семьи, его друзей, оставшихся верными ему и его семье. Дом оставался прежним. Та же патриархальная обстановка царила в скромно убранных комнатах с выцветшим штофом диванов и кресел, расставленных вдоль стен, с плотными шторами на окнах, лишённых затейливых занавесок, с чайным уютным столом в углу и неизбежным овальным столом посредине.
Даже порядок дня оставался строго прежним: обед в четвёртом часу дня, потом чтение и прогулки, вечером гости. Дни приёма тоже остались прежними. Время съезда такое же — десять часов. Иногда собиралось человек восемь-десять, иногда до тридцати. В карты не играли; к столу подавали купленный на специальной ярмарке и особо заваренный чай с густыми сливками; специально поджаривались тончайшие тартинки. В этом, может быть, самом примечательном петербургском салоне говорили только по-русски — хотя кем же был Карамзин, если не глашатаем европеизма в России? Во всём был особый смысл: дом оставался домом знаменитого российского историографа!
В этот день Пушкин пришёл раньше других. Неудивительно: он был членом семьи. Как и все эти дни, разговор пошёл о покойном Николае Михайловиче.
— Он осуждал, да, осуждал безумцев, вышедших с оружием на Сенатскую площадь, — с неутихающим волнением говорила Екатерина Андреевна. Даже потрясение, испытанное ею, даже безутешное горе не лишили её природной величественности. — Безумцы, безумцы! — Она повторяла слова мужа. — Они, преступно свергнув власть законную, желали отдать Россию власти неизвестной...
Пушкин слушал с обострённым вниманием, но не находил собственных слов. В этом доме события 14 декабря приняли какой-то особо личный характер.
— Да, да, они ускорили смерть Николая Михайловича, — горестно говорила Екатерина Андреевна. — Для присяги новому императору он отправился во дворец. Потом вышел посмотреть на этих безумцев... Кто-то кидал в него камнями! — Голос гордой прекрасной Екатерины Андреевны задрожал.
Голос Карамзиной заставил её детей — трёх маленьких сыновей и двух молоденьких дочерей — приблизиться к ней и окружить.
— Николай Михайлович, — грустно сказала она, — уже чувствовал себя плохо, но всё исполнял долг христианский и, не в силах бывать в церкви, в одну из недель Великого поста исповедовался и причащался Святых Тайн дома. Он, растроганный таинством... он при мне размышлял о протёкшей жизни своей...
Екатерина Андреевна неожиданно заплакала. Вслед за ней тотчас заплакал самый маленький из её сыновей.
Она плакала, но лицо её сияло достоинством. Дочери принялись целовать её и утирать платочками слёзы со щёк.
Трогательная сцена! Торжественная сцена! Величаво-историческая сцена! Повисла тишина. Всё семейство пребывало в безмолвной горести. И опять Пушкин вообразил — с отчётливостью, близкой к действительности, — великого историографа за столом, с лицом, иссечённым глубокими морщинами, с венцом седых волос.
— И что же наша публика! — с горечью сказала Екатерина Андреевна. — Когда прочитали рескрипт молодого государя к больному Николаю Михайловичу, не признательность высокому чувству императора, не заслуги мужа моего всех взволновали — нет, все засуетились: ах, значит, вот кто в милости, значит, вот к кому следует спешить с поклоном: авось и нам перепадёт...
— Авось и нам перепадёт, — повторил Пушкин и разразился почти злобным визгливым смехом. — Авось и нам перепадёт! Авось и нам перепадёт! — выкрикивал он. — О, публика...
Презренная толпа... Что понимают они в великом человеке... Что пишут о великом человеке?..
— Почему же никто из друзей не напишет достойное? Почему не напишете вы? — тихим голосом спросила Карамзина.
Почему? Кому, если не им с Вяземским, писать! Но что бы он, Пушкин, мог написать о Карамзине? Что-то мешало, что-то не определялось. Карамзин велик — это несомненно, но, увы, не успел он умереть, и никто толком уже не мог уразуметь, кого же в России он представлял — славянофилов или европеистов? Или ни тех и ни других? Он был, конечно, просветителем и партизаном европейского просвещения, но в присутствии Пушкина сам наказывал симбирскому приказчику, кого из крестьян на ком из крестьянок женить. Воистину он совершил подвиг своим необъятным созданием, но, увы, многие тома, особенно первые, его «Истории» безнадёжно скучны. Он признавался друзьям, что в душе чувствует себя республиканцем, но не он ли считал самодержавие панацеей для России? Не он ли, восхваляя это самодержавие и мудрость московских царей, в то же время во всём ужасе представил отвратительную тиранию Иоанна Грозного. Сколько противоречий! Можно ли верить в будущее России, полагая, что русскому народу пристало лишь крепостное состояние! Можно ли быть передовым представителем России, выступая против всего смелого, искреннего, нового — пусть даже романтически-наивного или безудержно-безумного...
— Он часто говорил о вас, — ласково сказала Екатерина Андреевна Пушкину. — Он хотел прочитать вашу трагедию, дать вам важные советы...
— Я думал, я должен был послать трагедию, я собирался послать! — воскликнул Пушкин. Нет, это было не так. На самом деле в Михайловском он твёрдо решил свою трагедию до времени Карамзину не показывать. В этом был какой-то инстинкт самосохранения. Заветные свои, сокровенные идеи он не хотел отдавать на суд тому, кто лишь собрал материал, послуживший ему для этих идей.
— Помню, Жуковский пришёл с твоим письмом... — Екатерина Андреевна, как прежде, обратилась к нему на «ты». — Да, ты просил похлопотать перед новым царём, чтобы тебя возвратили... Ты ведь не был замешан! И Николай Михайлович просил за тебя...
— Он вызволил меня! — Пушкин, подбежав к Екатерине Андреевне, поцеловал у неё руку.
Съезжались гости — на этот раз их было не очень много: несколько старых друзей семьи, несколько новых, в том числе недавно сделавшийся петербуржцем молодой Титов и всюду успевающая Анна Петровна Керн. Разговор был тот, каким полагается быть разговору в литературно-светском салоне, где интересуются и журнальными новинками, и политическими новостями. На Пушкина, как это с ним случалось, внезапно напала молчаливость. И дело было не в том, что его поразила какая-либо глубокая мысль или заново осознал он величие покойного историографа. На него неотразимое впечатление произвела своей расцветшей красотой младшая дочь Карамзиных — Екатерина. Уезжая из Петербурга, он запомнил её ребёнком; теперь ей было 18 лет. Он то и дело бросал на неё взгляды, всё более и более влюблённые.
Рядом с Екатериной сидел помолвленный с ней рослый, статный, усатый отставной полковник, князь Пётр Иванович Мещёрский[349]. И, может быть, именно то, что никакие узы никоим образом не могли связать его, любование красотой девушки — овалом её лица, нежностью кожи, изгибом шеи, белой пеной кружев — достигло болезненной силы безнадёжной влюблённости.
348
349