И лицейский «паяц» Яковлев — теперь чиновник Второго отделения Собственной его величества канцелярии — придаёт лицу остолбенелое выражение гувернёра Калиныча и, выпятив грудь, выходит на середину гостиной тяжёлым шагом, бормоча: «Пичужки вы мои, пичужки...»
Хохот, выкрики, но и лёгкая грусть: миновало золотое детство!
— Яковлев, Яковлев, «Петуха и курицу»!
Яковлев изображает знаменитый свой номер — и снова хохот и выкрики, и снова лёгкая грусть. Ведь и первая молодость уже миновала: они вполне зрелые люди. Кто где? Горчаков — дипломат в Англии, Ломоносов — дипломат в Америке, Матюшкин только успевает сойти с корабля на берег — и вновь в далёком плавании. Пущин и Кюхельбекер... что говорить! Всех жизнь разбросала, и на квартире Яковлева в доме на Екатерининском канале собрались лишь немногие из бывших лицеистов.
Пусть немногие! А Пушкиным овладело чувство давно не испытанного счастья, солнечной радости. Он вновь в тесном, изначальном кругу друзей. В этом кругу все равны! Вот Тырков[354] — лицейский «кирпичный брус», названный так из-за нескладной приземистости, из-за странного кирпичного цвета лица. Он в лицее был самым тупым и вот давно в отставке, возится с курами и утками в новгородской деревне. Но и он дорог!
— Тыркус, Тыркус! — кричит ему Пушкин. Он тянется чокаться. — Помнишь, помнишь?..
Идиот Тыркус помнит и радостно улыбается Пушкину.
А вот Данзас — лицейский Медведь. Куда девались его медлительность и тяжелодумие, приводившие в отчаяние педагогов: он острослов и говорун, отрастивший усики поручик с заправской осанкой, отправляющийся в Отдельный кавказский корпус на войну с Персией, но с беспечной лихостью задержавшийся в Петербурге ради торжества лицейского братства.
— Медведь, Медведь! — Пушкин тянется чокнуться с рыжеволосым Данзасом. — А помнишь нашу внезапную встречу в Молдавии?
В самом деле, они неожиданно встретились в Бендерах. Данзас служил в пионерном батальоне, и они сутки беспробудно бражничали.
Конечно же внимание всех — на Пушкина. Семь лет не участвовал он в лицейских торжествах. Что сказать о нём? Все изменились — изменился и он, отрастив баки. Но и только! Потому что остался таким же, каким его знали в детстве, — подвижным, неутомимым, говорливым, неуравновешенным, с изменчивым выражением лица, с меняющимся настроением, выдумщиком на совершенные пустяки — и ничего в нём не появилось солидного, глубокомысленного, значительного... Дельвиг как-то понятнее всем и как человек, и как творец русских песен и идиллий. А Пушкин? Перед ними весёлый проказник с толстыми губами, сверкающими зубами и пылкими в своей голубизне глазами. Может быть, в нём какие-то таинственные, скрытые тайны души, которые и возносят его в высокие духовные сферы? Но его не понимали в лицее, не понимают и теперь... и вглядываются в него, надеясь рассмотреть что-нибудь, кроме давно знакомого.
— Ура! Ура! Качать Француза! Качать номер четырнадцатый!
И Француза, занимавшего в дортуаре лицея «келью» номер 14, высоко подбрасывают. И ещё! И ещё!
— Братцы, братцы! — радостно кричит Пушкин. — У меня подарок...
Что такое? Хохоча, он разворачивает принесённый с собой свёрток и водружает на середину пиршественного стола... человеческий череп! Вот так подарок...
— Братцы! — снова кричит Пушкин. — Этот череп привёз из Дерпта мой приятель Вульф, это череп ревельского предка Дельвига... Мы будем пить из него!
И, покатываясь от хохота, он выливает в череп бутылку вина.
— Ура! Ура! — опять кричат все. — Качать Француза, Обезьяну, Смесь обезьяны с тигром!..
— Нет, братцы, — успокаиваясь, говорит Пушкин. — Я прочту вам...
Все снова уселись за стол. Пусть номер 14-й читает свои стихи!
И поднялся номер 14-й — поэт, слава которого гремела уже не только по всей России, но и в Европе, о котором писали французские, немецкие, польские, сербские, итальянские, шведские газеты, слух о котором достиг самого великого Гёте, стихи которого заставили многих иностранцев изучать русский язык.
Он начал тихим голосом:
Волнение охватило его — волнение, зримое всеми: уж они-то знали его. Голос его зазвенел, как тогда, когда в актовом зале он читал свои стихи перед Державиным.
Последние строчки — все, конечно, поняли — относились к Пущину и Кюхельбекеру.
Помолчали, потом выпили не чокаясь, как по покойникам.
— Вы не поверите, вы не поверите... — Голос Пушкина звенел. — Кто, думаю, этот высокий, сутулый, в арестантской одежде... А это Кюхель! Боже! А он сразу же потерял сознание...
— А знаете ли вы, — сказал Модест Корф, — что, когда случилась нелепая, бессмысленная эта трагедия на Сенатской площади и гибель участвовавших сделалась неминуемой, Горчаков, рискуя всем — я это узнал от него самого. — Жанно Пущину самолично привёз заграничный паспорт, и тот мог сесть на корабль...
— Горчаков! — воскликнул Пушкин потрясённо. — Несмотря ни на что, он всё же верен нашему братству...
Яковлев тотчас извлёк из шкафа стопку бумаг. Он числился лицейским старостой и собирал лицейский архив. Пожалуй, Яковлев меньше всех изменился: живое веселье было написано на его лице, волосы по-прежнему расчёсаны на пробор, а брови круто разлетались.
— Вот, Француз! — Среди извлечённой пачки бумаг находились и присланные Пушкиным из Михайловского стихи «19 октября».
Яковлев прочитал мягким своим голосом:
— Почему бумаги у тебя в таком беспорядке? — недовольно сказал Модя Корф, и Яковлев заметно смутился. — Надо подшить...
— Да, я подошью, — обещал Яковлев.
Собственно говоря, блеск фортуны более всех из бывших лицеистов осветил Корфа. Он, участвуя в составлении законов под руководством знаменитого Сперанского во Втором отделении Собственной его величества канцелярии, достиг невероятных для своего возраста успехов и степеней: был в чине коллежского советника, в звании камергера, пожалован Анной 3-й степени и Владимиром 4-й степени.
Постепенно внимание всех собравшихся от Пушкина переместилось к Корфу: ведь теперь все служили...
Корф рассказывал о своей карьере:
— Я перевёл с латинского курляндские статусы, поднёс князю Лобанову[355], под началом которого служил, и за то сразу же был отмечен. Потом внимание на меня обратил сам Сперанский и представил государю как дельного сотрудника.
Он был по-прежнему чистенький, аккуратный, примерно трудолюбивый и упорядоченный. Пушкин и он недолюбливали друг друга ещё в лицее.
— И вот, государь ко мне благоволит, — сказал Корф.
— Государь ко мне тоже благоволит, — невольно произнёс Пушкин.
Однако какая разница: поэт оставался коллежским секретарём, а Корф достиг коллежского советника!
Корф пожал плечами. Пушкин почувствовал лёгкое раздражение. Да, конечно, они все здесь лицейские братья, но они разные люди! Лицейский «староста» Яковлев, служивший в том же Втором отделении, с несомненной подобострастностью, не ускользнувшей от Пушкина, относился к высоко вознёсшемуся Корфу. Нет, лишь Дельвиг остался прежним!
354
355