Выбрать главу

   — Я обращался к Гёте, перечитываю и теперь, — произнёс Пушкин. — Правда, не столько в подлинниках, сколько во французских старых переводах, подправленных Гизо. Что сказать: поэт великий, но всё же больше ценю в нём обширность создания, чем стих. Я говорю о «Фаусте». Впрочем, и у меня есть столь же обширный замысел об Агасфере... Всё-таки, скажу тебе, Гёте уступает и Шекспиру, и Данте, и Мильтону[363].

Жуковский внимательно посмотрел Пушкину в лицо.

   — Сверчок, не залетаешь ли ты в мечтах слишком высоко?

Нет, он не залетел в мечтах слишком высоко. Он прекрасно знал, что никто до него не выражал с таким совершенством столь глубокие истины, но и средства и истины казались простыми из-за предельной сдержанности. Обращают внимание на франтов, а он ни на чём не настаивал, предоставляя жизни течь, без однобокости, такой, какая она есть, но в русле красоты и гармонии.

   — Всё дело в том, — сказал он, — чтобы из земного и частного сделать всеобщее и непреходящее. Вот послушай, я написал «Ариона»:

Нас было много на челне; Иные парус напрягали, Другие дружно упирали Вглубь мощны вёслы.

О чём это? О ком? Ты догадываешься?

Погиб и кормщик и пловец! — Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

И цензура пропустила — не могла не пропустить. Что это — древний миф? Или недавние события? Или бури и вихри грядущего? И то, и другое, и третье, потому что нужно создавать вечное на века. Вот этого-то твой Гёте, мне кажется, не смог достигнуть. И уже не достигнет, потому что он полутруп...

Жуковский смотрел на бывшего ученика с удивлением: всё же Сверчок уже был не Сверчком.

А Пушкин, после взрыва, как-то притих, даже приуныл. Не он ли когда-то упивался романтизмом, мечтательностью, меланхолией Жуковского? Он наслаждался музыкой стихов Жуковского. Он и в самом деле был его учеником. Но уже давно сам он ушёл далеко вперёд. Он поднялся высоко. А на высоте холодно. У него не было спутников. И он почувствовал холод одиночества.

XL

   — Никита, старый чёрт, да открой ты форточку!

   — К вам, Александр Сергеевич, пожаловали...

Вошёл Плетнёв — счастливый, улыбающийся, энергично помахивающий точёной чёрной тростью. Она, кажется, и была единственной данью моде скромного этого труженика.

Пушкин даже не приподнялся на постели и, не переставая писать, приветливо помахал рукой и указал на кресло. Плетнёв сел, выставив перед собой трость, которая, впрочем, вовсе ему была не нужна. О исподлобья поглядывал на Пушкина.

Тот вдруг захохотал, потом сосредоточился и что-то записал, вновь захохотал, затем отбросил перо и тетрадь.

   — Я для тебя всё: и родственник, и друг, и издатель, и кассир, — сказал Плетнёв. — Но ты меня отблагодарил сверх меры.

Лицо его осветилось доброй улыбкой. Глубоко посаженные небольшие глаза восхищённо смотрели на Пушкина. Простота, естественность, скромность, а теперь и счастье разлиты были в ничем не примечательных чертах лица с излишне выпуклыми надбровными дугами и недостаточно полнокровными губами.

Пушкин, что-то угадывая, не просто поднялся, а прямо-таки привскочил и с постели бросился обнимать Плетнёва.

   — Экий ты, — усмехнулся Пётр Александрович. — Благодарю тебя... нет, это не то слово... Право, не знаю, заслужил ли я такое! — Бескровные губы Плетнёва дрожали, он и сутулился, и отмахивался, и отнекивался — он был необыкновенно взволнован.

Потому что четвёртая и пятая главы «Евгения Онегина» разрешены были к печати, но дело было не в том, что хлопоты его увенчались успехом, не в том, что главы эти он решил издавать одной книжкой, а в том, что им предшествовало посвящение ему, Плетнёву, и, казалось, ещё никогда великий Пушкин не написал ничего более совершенного. Бесценный подарок сделал Пушкин ему, Плетнёву, и сверх меры вознаградил его за преданность, бескорыстное служение. А ведь он, о котором Пушкин иногда не то что не думал, а просто забывал, был почтенным преподавателем Екатерининского института, покровительствуемого самой императрицей Марией Фёдоровной, и, по рекомендации Жуковского, ценившего в нём порядочность, знания и трудолюбие, готовился стать воспитателем наследника-цесаревича.

Плетнёв извлёк из портфеля рукопись — теперь на него ложились все хлопоты по изданию — и принялся перечитывать посвящение.

А Пушкин, усевшись за туалетный столик, щёточкой полировал ногти, вскидывая своп большие, широко расставленные голубые глаза на шевелившего бескровными губами Плетнёва. Посвящение! Он воздал другу должное.

Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя, Достойнее души прекрасной, Святой исполненной мечты, Поэзии живой и ясной, Высоких дум и простоты...

   — Благодарю, благодарю... — забормотал Плетнёв и отвернулся. Он не мог скрыть слёз. — Нет, я не стою таких стихов...

Что делать гению, чьи слова проникают в человеческую душу с неотвратимой остротой, свойственной лишь высшей красоте, входят, чтобы остаться там навсегда? Что делать гению, сознающему свою власть над людьми — ту власть, которую некогда греки приписывали лишь всемогущим богам, с громом проносившимся по небосклону и метавшим молнии?.. Пушкин полировал ногти, но на его странном, изменчивом лице то вспыхивала, то гасла полузадорная, полунасмешливая, полупечальная улыбка...

Плетнёв взял себя в руки.

   — Поговорим об изданиях и переизданиях.

Пушкин с небес спустился на землю, и сразу волнения существенности завладели им.

   — Я без гроша, — заволновался он. — Слушай, я проигрался вдрызг! Jusqu’au dernier sou[364]. Ты можешь, а?.. Скажи, ты можешь?.. Уж не знаю, как бы ты выручил!

   — Пойми, — робко возразил Плетнёв, — деньги с неба не падают. Разве не представил я тебе верный и точный отчёт...

   — И ты пойми, — прервал его Пушкин, — в конце концов, дело идёт о данном мною слове...

   — Выход вижу один, — принялся соображать Плетнёв, — из Москвы немедля изъять непроданную вторую главу и передать её Смирдину: у него не осталось второй, без которой не покупают первую и третью...

   — Так чёрт возьми! — вскричал Пушкин. — О чём в Москве думают? Уж эти мне друзья...

Никита прервал его:

   — Пожаловали к вам, Александр Сергеевич.

Вошёл именно московский друг, издатель «Вестника» Погодин. Лицо его раскраснелось от внезапно нагрянувшей в Петербург стужи, но был он, как обычно, опрятен, подтянут, свежевыбрит, и это особенно бросалось в глаза в неряшливом гостиничном номере.

   — Как, вы здесь? — изумился Пушкин. — Давно ли?

   — Третий день не могу вас застать, — развёл руками Погодин. Он чопорно раскланялся с Плетнёвым, сделавшимся тоже чопорным.

   — Любезнейший Михаил Петрович! — оживлённо воскликнул Пушкин. — А мы только что говорили о московских моих друзьях. Но что склонило вас на подвиг: в этакую погоду притащиться из Москвы в Петербург?

Погодин объяснил, что в Петербурге у него множество разных дел. Конечно, он был занятой человек — по характеру истинный немец, хотя и сын русского крепостного: издавал труды по русской истории, делал доклады в научных обществах, печатал свои повести, статьи и переводы, читал лекции в университете. И всё же главной причиной поспешного его приезда в Петербург были денежные неурядицы из-за неуклонно падающего числа подписчиков «Московского вестника». Творения Пушкина были ему нужны, его магическое имя в каждом номере!

вернуться

363

Мильтон Джон (1608—1674) — английский поэт, публицист и политический деятель.

вернуться

364

До последней копейки (фр.).