Но вот страшная но юсть перестала быть новостью, все подробности были обсуждены — и привычная жизнь продолжилась. Стайка девушек защебетала вокруг него.
— Мне сегодня приснилось, — как-то сказала красивая Алина Осипова, — будто я потеряла правую серьгу, а потом нашла её сломанной... Это, верно, не к добру?
— Для вас это к добру, — изрёк Пушкин, тотчас вступая во флирт. — Потому что я хорошо вас знаю.
— Да? Когда же вы успели меня узнать?
— С той минуты, как я вас увидел.
— C’est faux[119]. Я не могу вам нравиться. В вашем вкусе Аннет.
— Но я вовсе не люблю молчаливых.
— Значит, я вам кажусь болтливой?
— Я не сказал...
— Но вы дали понять. — И она отошла, искусно изобразив обиду.
— Не правда ли, она очень хороша? — тотчас вступила в игру ревнивая Аннет. И глаза её, обращённые на Пушкина, выразили все чувства, которые она с первой же встречи испытала к поэту. — А мне бы... если бы вы позволили... — Она запнулась, смущаясь. — Если хотите... я очиню для вас перья. О, может быть, за это вы посвятите мне стихотворение?
— Да, — милостиво разрешил Пушкин, — очините. Благодарю вас...
— Вам пишет ваш брат? — настала очередь Зизи. — Нужно признать, что у вас превосходный брат!
— Я напишу ему, что вы хвалили его, — сказал Пушкин.
— Нет, не пишите, — вспыхнула Зизи.
— Я напишу, что вы покраснели...
Так могло продолжаться бесконечно.
Но с Прасковьей Александровной разговоры велись иные, содержательные. Она, знавшая четыре европейских языка, следившая за европейской и отечественной литературой, хотела знать замыслы юного любимца муз, жившего под кровом её дома. И он объяснил ей однажды, почему готовую поэму «Цыганы» не желает пока печатать, а первую главу романа в стихах уже переправил для цензуры. Он был в затруднении. «Цыганами» — так он чувствовал — заканчивался какой-то один важный творческий период, а «Евгением Онегиным» открывался другой, новый, — и не хотелось одновременно печатать их. Например, в «Цыганах» герой бежит от духоты городов в поисках естественной жизни на лоне природы, а в первой главе «Онегина» как раз описывается жизнь столицы во всей пестроте и со всеми красочными подробностями. Зачем же одновременно печатать противоречивое? И он даже поделился с Прасковьей Александровной планами развития романа...
Онегин! Как истолковать этого героя? Дело в том, что Онегин отделился от него, Пушкина, и зажил собственной, самостоятельной жизнью. Но лишь теперь он осознал возможность через судьбы героев изобразить Россию и общество и потому доволен и первой главой, и всем замыслом.
Прасковья Александровна всё же каждый разговор заканчивала призывом к примирению с отцом.
— Александр, — говорила она, — вы добрый и хороший! — Она даже не подозревала, как глубоко трогают его эти слова. — И должны первый сделать миролюбивые шаги по отношению к отцу, — уговаривала она. — Посудите: окрестные помещики вас осуждают. Правы ли они, не правы — слухи пойдут и дальше. Ссора с родителями — какое впечатление произведёт это в свете? Для вас, Александр, самое невыгодное. Я уже говорила — и не раз — с вашим отцом, с Сергеем Львовичем. Вы сами видите, он не дал делу хода — угроз своих не исполнил. Он ждёт ваших первых шагов...
Но Пушкин угрюмо отмалчивался: слишком много горечи накопилось в его сердце.
Всё же получалась явная нелепость: сын отсиживался в Тригорском и даже переписку вёл на имя его хозяйки, а отец выполнял принятую на себя роль надзирателя за ним, сидя в Михайловском.
Сергей Львович сделал то единственное, что ему оставалось: уехал вместе с Надеждой Осиповной из деревни в Петербург, благо дороги ещё были проезжими. Перед отъездом он написал объяснение уездному предводителю дворянства Пещурову: увы, он не может далее выполнять возложенное на него поручение — заботы по другим имениям, в других губерниях призывают его.
Прасковья Александровна отправилась проститься со своими многолетними добрыми друзьями. Вернувшись, она подала Пушкину записку от его отца.
«Вы когда-нибудь поймёте, Александр Сергеевич, — писал Сергей Львович, — свою неправоту передо мной. Да, я делал шаги, чтобы облегчить вашу участь. Но теперь я отрекаюсь от Вас. Можете в уединении питать ко мне свою ненависть. А я буду терпеть, как христианин, но Вы этого не понимаете, потому что религия Вам чужда!»
Пушкин скомкал письмо и бросил его в камин. Потом расхохотался каким-то надрывным, не своим смехом.
В начале последней ноябрьской декады он собрал немногие свои вещи — тетради и щёточки для чистки ногтей — и вернулся в опустевшее Михайловское, в опустевший дом, в свою комнату справа от прихожей. Няня Арина Родионовна из флигеля тоже переехала в барский дом и заняла комнату слева от прихожей, остальные комнаты до следующего лета закрыла на ключ, чтобы экономить дрова.
И остался Пушкин зимовать в Михайловском.
XIII
Сидя в приёмной министра народного просвещения, Николай Иванович Гнедич испытывал особые ощущения: когда-то, в начале века, в этом министерстве он, бедный малоросс, недавно прибывший в Петербург, работал простым писцом.
Теперь канцеляристы осторожно и бесшумно шмыгали вокруг него, а он сидел очень прямо, выставив вперёд трость и положив на неё белые холёные ладони, терпеливо глядя единственным глазом на дубовую, с тяжёлыми узорами дверь кабинета, чопорно и безукоризненно одетый.
Он и всегда одевался тщательно, но сегодня долго обдумывал каждую мелочь. Зелёный фрак он обычно надевал по утрам, синий днём, чёрный вечером. Приём был утренний, но он надел чёрный фрак. Белое жабо, казалось, похрустывало от тугого крахмала. Складки кисейного галстука обматывали шею до затылка.
Как примет его министр? Впрочем, он хлопотал не о себе, а о своём кумире — великом Пушкине. Сам он воплощал тяжкий замысел. Уже семнадцать лет отдал он переводу «Илиады» Гомера[120] и знал, что понадобятся ещё годы. Оценит ли Россия, с какой силой и энергией сумел он передать язык страстей, полноту духа, торжественную важность, величественную простоту героев на заре человечества? Оценят ли вклад, который он внёс в культуру России?
Он был воспитан на идеях Просвещения и потому думал о новом министре неодобрительно. Да, любить отечество должно — но не невежество. Эти патриоты старинного, подлинно русского воистину не умеют любить русскую землю.
Открылась дверь кабинета, приглашая его.
Кабинет был огромен, и в глубине за массивным столом сидел тощий старец в форме морского офицера — знаменитый государственный деятель адмирал Александр Семёнович Шишков. Он кивком головы указал Гнедичу на стул. Гнедич сел, стараясь держать голову несколько в профиль, скрывая чёрную повязку.
— Слушаю, милостивый государь. — Шишков по привычке почти не раскрывал рот и говорил тихо, так что трудно было разобрать. Был он строг, глаза запали, брови неестественно разрослись, а кожа, как пожелтевший пергамент, обтягивала костлявое лицо.
Гнедич достал из портфеля рукопись и немногословно изложил дело: перед цензурованием у господина Бирюкова первой главы новой поэмы господина Пушкина «Евгений Онегин» великим счастьем было бы предварительно узнать мнение его высокопревосходительства министра.
— Пушкин, — голос у Шишкова был глухой, — как же, шалопай. Помню, у княгини Авдотьи Голицыной[121] он без умолку трещал ночи напролёт. — Он задумался, постукивая кончиками длинных и тоже пожелтевших пальцев по зелёному сукну стола. Давно это было или недавно? В салоне Голицыной Пушкин ещё не прославился даже как автор «Руслана и Людмилы». Теперь его имя гремело по России. — Что же? — Густые брови Шишкова сошлись. — Доигрался до ссылки в деревню?
120
121