— Видите ли, — забормотал Гнедич, — порывы характера. Заблуждения молодости.
Но министр неожиданно показал редкие, торчащие, как куски гранита, зубы. Он улыбнулся.
— Читал его рассуждение о цензорах. Шельмец!
— Не знаю... даже не слышал... — изумился Гнедич.
— Как же, в списках... И мне на стол положили. — Шишков опять постучал костяшками пальцев по столу. — Лестно, что не забывают старика, помнят двенадцатый год и мои манифесты. Вот они! — Он выдвинул один из ящиков и дрожащей рукой достал помятый листок. — Вот он, — повторил он торжественно. — Манифест двенадцатого года! Это — один, а сколько их было? — Читал он без очков, лишь очень далеко отставив руку, — «Не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моём». — Рука, обессилев, упала вместе с манифестом на стол. — Вот как я писал. — Явное волнение охватило старика. — Вся Россия слышала меня!..
Гнедич сказал почтительно и льстиво:
— Как же, ваше высокопревосходительство, заслуги ваши перед Россией незабвенны!
И эти слова будто отрезвили Шишкова: он вновь стал строг и непреклонен.
— Как министр я не желаю, чтобы наши училища были школой разврата. — Гнедичу показалось, что его тоже упрекают в разврате. — Министерство народного просвещения обязано оберегать юношество от заразы лжемудрого умствования. Вот так-то, милостивый государь!
Но дело приняло неожиданный оборот. Шишков откинулся к высокой спинке стула и приказал:
— Читайте!
Гнедич послушно открыл первую страницу.
— Вначале идёт предисловие, — пояснил он.
— Опустите.
— За предисловием в виде стихотворного введения идёт «Разговор книгопродавца с поэтом».
— В чём суть?
— Книгопродавец уговаривает поэта продать ему рукопись, и поэт наконец соглашается, утверждая истину: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать».
— Ну, это истина, батенька, на европейский лад. У нас в России так не было. Дальше?
— А дальше... — Гнедич начал читать строфу за строфой. Читал он в обычной своей декламаторской, театральной манере, которой обучал когда-то великую актрису Семёнову[122]: с подвыванием, с рычанием, стенанием, понижением и усилением голоса.
Но реплики, которые ронял министр, смущали его:
— Насмешничает... Скоморошничает... В злейшую сатиру пустился...
Установилось молчание. Шишков постукивал пальцами по столу.
— Что ж, — сказал он наконец. — Насмешничает — это хорошо. Значит, и любит Россию, раз посмеялся над всем нашим обществом, которое только и вопиет: Европа, Европа! — и, задрав штаны, бегает за всем французским. Своего, русского, знать не желаем! Вот и молодец, что посмеялся...
Этот отзыв показался Гнедичу невразумительно-неожиданным.
А Шишков вдруг грустно добавил:
— Эх, стар я. И не злоблюсь уже ни против кого... А только погибает Россия, потому что пошли мы вслед за Европой. — Он оторвался от спинки стула и сидел теперь по-прежнему прямой и строгий.
— Так как же, ваше высокопревосходительство? — робко спросил Гнедич.
— Хорошо, что пострел в деревне, — будто не услышав вопроса, сказал Шишков. — Пусть оглядится да природу русскую полюбит. Пусть народ русский непорченый посмотрит. И книга пусть церковные читает — тогда и ухо у него сроднится с истинным языком.
— Так как же, ваше...
— Печатать. Я скажу цензору Бирюкову.
XIV
Зима всё не приходила. Но осень — любимая пора — окончилась, и природа будто замёрзла в бесснежье первых морозов, лишённая красочного наряда, но не укрытая новым, белым, пуховым. Оголённая, беззащитная, она замерла.
Светало поздно. Но не хватало снежной яркой белизны — и казалось, короткий день готов был сразу же угаснуть в новых сумерках, а жизнь пробуждалась от дрёмы лишь для того, чтобы угрюмо зевнуть и повернуться на другой бок.
Он сидел за столом. Но вдруг услышал тишину пустого дома. Под полом скребли мыши.
Работа не шла: скука — воистину плохая муза. Он корпел над листами, но ни одного поэтического звука не извлёк из души.
Досадуя, он снял шляпу с колодки, но не оделся, а в халате и домашних туфлях вышел на крыльцо. Воздух был стылый и тоже бездыханный, дремотный. Небо нависло низкой стальной крышей. Дым из труб дворовых флигелей поднимался прямыми сизыми столбами. Двор был пуст. Тоска!
Он вернулся к столу, но напрасно макал перо, напрасно кусал уже коротко обкусанный черенок, напрасно быстрыми лёгкими линиями рисовал профили, ножки, дуэльные пистолеты и делал причудливые росчерки — ни одна строка не клеилась. Тоска одолевала. В такую минуту нужен был собеседник. Ему, человеку говорливому, так важно было рассеяться, растрястись, растратиться. Но не скакать же каждую минуту в Тригорское. Да и что в Тригорском?
Он лёг и вскоре уснул. И пробудился — как от толчка — от глубокой тревога. Что же делать, что предпринять? Ведь так можно погибнуть!.. Может быть, писать Жуковскому, Карамзину — пусть за него хлопочут! Может быть, даже решиться и написать прошение самому царю? Просить, каяться, обещать... Ах, Боже мой, он был уже на последнем краю отчаяния!
И снова уселся за стол. Кажется, уже смеркается? Вдруг сквозь запотевшие стёкла он увидел въезжающий во двор обоз из нескольких возков. Из флигелей уже бежали люди. Радостно лаяли собаки. Довольно ржали уставшие лошади. Всё ожило. И он тоже выбежал из дома.
С переднего воза уже соскочил Калашников — щеголеватый, в неизменном гречневике, несмотря на мороз, и блестящих сапогах. Он поклонился Пушкину и сразу же извлёк из возка и передал ему несколько пакетов.
— Ну что? Ну как? — спрашивал Пушкин. О ком, о чём он спрашивал? что мог сказать ему крепостной приказчик?
— Батюшка ваш, барин наш, здоровы-с, — деликатно ответил Калашников, вполне осведомлённый о всех господских семейных сложностях. — И барыня здоровы-с. И братец ваш Лев Сергеевич. И Ольга Сергеевна-с... — И вдруг добавил, как обычно добавлял в своих докладах Сергею Львовичу: — А впрочем, как вашей милости будет угодно!..
Дочь его Ольга — очень похорошевшая, в узком шушуне и тёплом платке — заботливо снимала соломинки с его тулупа и сапог. Снизу она то и дело бросала взгляды на молодого барина. Кучер Пётр хлопал лошадей по крупам. Мужики, ожидая угощения на кухне, топтались в лаптях и онучах, не торопясь вернуться в недалёкую свою деревню. И Арина Родионовна вышла из дома и, кутаясь во множество платков и потому став какой-то бесформенной, всем улыбалась, кивала головой и кланялась, сложив на животе руки.
Вот они, письма! Вот они, книга! Лёвушка прислал и кое-что нужное для дальних странствий — вместительный чемодан, курительницу, дорожную чернильницу. Прислал он и несколько бутылок bordoau и изрядный круг лимбургского сыра. Но тетради со стихами, некогда проданные Никите Всеволожскому, он всё ещё не выкупил — и это было чрезвычайно досадно, потому что задерживало давно задуманное и совершенно необходимое издание Собрания.
Было письмо от Дельвига. Милый Дельвиг! Он обещал вот-вот приехать, и даже не с пустыми руками, а уже с готовым альманахом «Северные цветы». Возможно, что вместе с ним приедет и Лёвушка. Пока что он призывал Пушкина к терпению, называл Булгарина жалким подлецом, всячески хулил петербургскую скуку и, отдавшись воображению, иногда даже буйному, сообщал о своём намерении бить и вязать петербургских квартальных. Это письмо Пушкин, чуть ли не со слезами на глазах, перечитал несколько раз.