Поднялась с дивана высокая худощавая хозяйка[127]. Держа за руку маленькую, пяти- шестилетнюю девочку в нарядном платьице и с большим бантом в волосах, она обратилась к мужу:
— Мы пойдём... Настенька устала. — Голос у неё был тихий, и в выражении лица тоже была какая-то тихая задумчивость.
Голос жены будто вывел Рылеева из оцепенения.
— Хорошо. — И зашагал, почти забегал по комнате. — Да, уложи её... — Остановившись, он поцеловал девочку. — Да вели подать нам чаю... и пироги с капустой... — Какими-то ошеломлёнными глазами смотрел он в дверной проем вслед жене и дочери.
Лёвушка ждал и наконец дождался.
— Волшебник! Чародей! Гений! — воскликнул Рылеев и вновь забегал по комнате. — Да ведь это шаги великана!..
От удовольствия Лёвушка даже заёрзал на стуле. Он ловил каждое слово и каждый жест, чтобы потом подробно всё описать брату.
Рылеев в волнении провёл рукой по чёрным, слегка завитым волосам. У него от возбуждения блестели глаза. Он остановился против красивого стройного военного в гусарских сапогах и обтягивающих белых панталонах.
— Мы напишем ему! — воскликнул Рылеев. — И обратимся к нему на «ты», потому что он близок нам! Не так ли? — Рылеев повернулся к Лёвушке. — Мы можем обратиться к твоему брату-кудеснику на «ты»?
— Да... Нет... Не знаю... — Лёвушка не сразу нашёл нужный ответ. Он ждал, что скажет нарядный военный, адъютант герцога Вюртембергского, у которого на губе будто нарисованы были тёмные полоски усов.
— Одно слово — гений! — воскликнул Бестужев. — Гений и чудотворец! — Он сидел, поджав под себя нога. — Однако же... — И коснулся узкими носками сапог пола, о чём-то напряжённо размышляя.
Лёвушка забеспокоился.
— Однако же... не изменяет ли он своему гению? — Бестужев встал на всю ступню, будто решив что-то определённое. — «Цыганы» — вот шедевр, который оставляет за собой всё, что он написал до сих пор. Никакого подражания! Нет, здесь он в природной своей красоте, в своей величественной простоте. Вольная жизнь, боль сердца, усталость души — всё выражено! Так каких же новых высот мог бы достигнуть он на своём верном пути! А он почему-то свернул в сторону и взялся зачем-то за какого-то пошлого Онегина...
Лёвушка посчитал своим долгом ответить.
— А мой брат полагает, — сказал он веско, — что не «Цыганы», а именно «Евгений Онегин» — лучшее его творение.
— И ты так считаешь?
— Я?
— Да, ты.
— Я? — Лёвушка пожал плечами. Всё, что вышло из-под пера его брата, конечно же было вне всяких сравнений.
Плотный, круглый, с изрядным брюшком, с коротко остриженной, массивной головой человек, сидевший вблизи Лёвушки, дружески потрепал его по плечу.
— Ты прав. Под пером твоего брата всякий предмет превращается в чудо искусства. — Толстые мясистые губы Булгарина расплылись в улыбке, которая показалась Лёвушке искательной. — И он знает моё преклонение перед его гением. Я писал ему. И напишу ещё. Но и ты напиши тоже...
Был в комнате ещё один человек, упорно и угрюмо молчавший. Он был в тёмном фраке, полон достоинства, даже чопорности. Почему-то он вглядывался в какую-то точку вблизи Лёвушки — и вглядывался то сквозь толстые стёкла очков, то поверх них, и это странно меняло его глаза. Лёвушке он не нравился. Лёвушка ревновал к славе брата. Рукописные списки комедии этого человека множились с фантастической быстротой — о ней, казалось, только и говорили во всех углах, — но прославленная эта комедия, которую Лёвушка поспешно перелистал, вовсе ему не понравилась. И теперь он выискивал в новой знаменитости неприятные черты, чтобы и их описать брату. То, что Грибоедов[128], не замечая Лёвушки, смотрел в какую-то точку вблизи него, было неприятно. Бестужев развивал свои мысли:
— Алеко романтичен — мне это понятно, мне это близко: романтизм — отречение не от общества, а от недостатков нашего общества. В этом наш протест. Я имею в виду тот протест, который овладел умами всего нашего молодого передового поколения. А что Онегин? Кто он? Всего лишь какой-то слепок с «Дон-Жуана»...
— Мой брат, — посчитал нужным возразить Лёвушка, — вовсе не подражал «Дон-Жуану».
Булгарин опять дружески потрепал его по плечу.
— Ты полагаешь? — откликнулся Бестужев. — А выйди на Невский в часы гуляний — так там этих разочарованных пруд пруди. Да и в салоне их целые толпы. Всё это мода, всего лишь мода. Зачем же описывать моду?
— И при этом в каких краях он находится! — поддержал друга Рылеев. — Псков! Неужели не воодушевится он славой нашей истории? Колыбелью нашей свободы — увы, там и задушенной... Твой брат конечно же волшебник, пытаюсь постичь частицу чудесной его тайны. И всё же, по мере своих сил, будоражу русское общество великими образцами древности. Судите меня как поэта, но не моё сострадание к отечеству!
Эти слова прозвучали с неподдельной страстностью и невольно подействовали на Лёвушку.
— Почитай нам что-нибудь своё, новое, — попросил Булгарин.
— Что ж... — Рылеев, как полагалось, встал посредине комнаты. Он был довольно высок. И смотрел в окно — в ту сторону, где невдалеке находился Зимний дворец. Читал он негромким, ровным голосом:
И неожиданно для Лёвушки Рылеев и Бестужев звонко расхохотались. Лёвушка решил, что время передать мнение, которое он слышал от брата.
— Он ваши «Думы» в самом деле не очень-то ценит... — произнёс Лёвушка. — Дескать, они от немецкого dumm, что значит «глупый»...
— Ты мог бы этого не пересказывать, — строго заметил Бестужев.
Лёвушка покраснел: кажется, он оплошал.
— Они от польского duma! — пылко вскричал поляк Булгарин.
На лице Рылеева явно выразилось смущение.
— Я знаю, что твой брат думает о моих стихах, — сказал он. — Что делать! Буду у него учиться. — В его пылких глазах сразу появилось выражение решительности и твёрдости. — Вот ещё новое... — И, по-прежнему не повышая голоса, он прочитал:
Видно, что-то своё, заветное выразил он этими стихами. На глазах его даже показались слёзы.
Лёвушка навострил уши. Упорные слухи шли о каких-то тайных обществах — так не об этом ли говорилось в стихах? И, кажется, не только Лёвушка встревожился. Булгарин отвернулся, будто что-то заприметил в углу и внимательно разглядывал. Грибоедов снял очки — близорукие глаза его сделались совсем беспомощными — и с каким-то особым, не то горьким, не то ироническим выражением произнёс:
— У нас есть общество и тайные собрания по четвергам — секретнейший союз... — Это было, кажется, из его комедии.
Но вдруг все спохватились, очнулись и заговорили о постороннем, о том, что первое пришло в голову: о недавнем страшном, опустошительном наводнении. Рассказывали новые подробности.
— А вы знаете, как он спас от утопления корову? — кивая на Рылеева, весело спросил Бестужев.
— Да, — подтвердил Рылеев. — Я, знаете, люблю заниматься хозяйством — во дворе у меня корова. Ну, лошадей без труда завели на верхний этаж, а с коровой пришлось повозиться...
127