Снова Алина уселась за фортепьяно. Аннет, Зизи и Нетти стали позади инструмента. Прасковья Александровна сделала рукой знак они запели модный романс «Стонет сизый голубочек» на слова знаменитого поэта Дмитриева.
Пушкин и Алексей Вульф аплодировали.
XVIII
Небо затянуло, и повалил снег — да так, будто спешил наверстать упущенное: падал день и ночь то пушистыми хлопьями, то мелкой крупой, которую подхватывал и мел ветер, то непроницаемой пеленой, и, когда Пушкин вышел на крыльцо, снегом уже завалило ступени крыльца: шагай туда, где прежде были площадки, аллейки, дерновый круг. Кучер Пётр разгребал лопатой подъездные дорожки. Собаки чистились, валяясь на спинах. Кусты и ветви деревьев отяжелели. И какая-то особая белизна разлилась и будто бы полыхала вокруг. Но над укрывшейся снегом землёй дышали свирепые крещенские морозы.
Арина Родионовна — в платке, шушуне и валенках — ходила по дерновому кругу и собирала в корытце снег.
— Это ты зачем, мамушка? — поинтересовался Пушкин.
— А для умывания, беленький ты мой, — пояснила старушка. — Это снег крещенский, и вода из него от недугов. — И опять зачерпнула корытцем.
Её рукой на притолоках и дверях дома мелом начертаны были кресты.
— Выводить? — спросил Пётр, опираясь на лопату. Лошадь всегда была наготове.
Пушкин, кутаясь в шубу, стоял на крыльце. В снежном безмолвии было что-то таинственное, значительное — и поэтичное.
А снег всё падал и падал.
Прогулка в первую декаду января 1825 года.
Кругом всё было бело. Снег покрыл поля, замёл дорога, занёс замерзшие реку и озёра, придавил своей тяжестью деревенские хаты. Казалось, жизнь замерла, вообще угасла под полуметровой толщей снега. А сквозь белёсые облака тускло просвечивал жёлтый круг холодного солнца.
Лошадь поскальзывалась, но он был хороший наездник и крепко держался в седле. Бугристая извилистая дорога вела к деревне. Деревенская улица протянулась неровной белой линией от ближней околицы до дальней, сперва взбегая на холмик, потом спускаясь в низину. Приземистые дома, крытые соломой, темнели по сторонам улицы неряшливыми пятнами среди белизны снега, дым из труб поднимался сизыми струйками.
Улица вначале показалась безлюдной, но слышались где нестройное пение, где выкрики. Праздники не кончились, и крещёный мир вторую неделю заливал душу сивухой.
Деревня была бедной. Редкий дом стоял прямо. Другие же готовы были вот-вот завалиться, их подпирали шесты и жерди. Дома были слепы — оконца без стёкол заткнуты тряпьём. Бедность смотрела с задворок, с повалившихся поветей, с покосившихся хилых сараев.
Вдруг плечистый мужик — густобородый, нечёсаный, в одной рубахе, разорванной на могучей груди, — рывком распахнул дверь и остановился на пороге, глядя на всадника и, видимо, плохо соображая. Из-за спины его валил пар. И тотчас громче раздались выкрики, какие-то мужики и бабы показались в сенях, чьи-то руки вцепились в пестрядинную рубаху и рванули её с треском — заверещал пронзительный бабий голос:
— Яво унимают, а он барахлит! Яво не пускают, а ему хоцца драцца!
И в соседних домах распахнулись двери.
— Бегит, бегит с колом! — послышался истошный женский крик.
Улица вдруг заполнилась людьми. Какие-то подгулявшие горланили под гармонику песню. Кто-то босой и без рукавиц выполз на четвереньках по снегу на середину улицы.
Пушкин дал коню шпоры. Но у крайнего дома увидел розвальни — на них ставили гроб. Толпились мужики и бабы.
— Кого хороните, крещёные? — спросил Пушкин.
Женщина в зипуне, с чёрным платком на голове заголосила:
— Кормилец-то помер. Ох, барин! Не послухал, не хотел к бабашихе, знахарке, иттить — и помер.
— Да от чего ж помер?
— Боль у него, барин ты мой! Уж давно он боляга. Давно уж калуха какая-то в боке. Да пил, пил, жрал винище, вот и нажрался. — И запричитала: — Кормилец ты мой, закрыл зоркие глазоньки свои, запечатал алые губоньки свои...
Лошадёнка терпеливо клонила голову. Упряжь была верёвочная. Жидкая процессия медленно потянулась вслед за розвальнями с гробом к церкви в Вороничах.
А он не удержался и зашёл в соседний дом. Здесь тоже окошко без стекла было заткнуто тряпьём, и в полутьме избы, потрескивая, горела неярким пламенем лучина, вставленная в светец — железный треножник с палкой, расщеплённый на конце. В избе был запах угара, дыма: наверно, в печи кладка была неисправна. В углу под иконами сидела старуха, а вокруг собрались русоголовые дети. То ли дети были слишком малы, то ли старуха вовсе слепа, но никто и не посмотрел на барина.
Он вышел на морозный воздух, вновь оглядел деревню и вскочил на коня.
По дороге домой он размышлял о том, что же всё-таки в литературе истинная народность. Эти мужики, если они научатся грамоте, найдут что-нибудь своё, русское, у Суморокова или Хераскова[137], в «Петриаде» или «Россияде»? В русских ли именах, в просторечье ли дело? Да ведь уже давно Монтескье[138] глубоко заметил о характере нации: климат, религия, правила управления, обычаи и нравы — вот они-то и образуют то, что называется духом народа. Дух народа — вот что выразить надобно! Не этот полупонятный псковский говор, не пьяные дикие выкрики, не рваные рубахи, не онучи и лапти, а дух, безусловно отличающий русского — даже если он говорит на всех европейских языках — от француза, немца или итальянца...
Россия лежала перед ним — засыпанная на долгие месяцы снегом, безмолвная, рабская, с покосившимися избами — необозримая и непознанная.
В конце концов по-русски истинно думал разве что Ломоносов, да ведь он слабый поэт. А настоящие поэты, те, у которых учился он сам. — Жуковский и Батюшков — увы, они не постигли народного, русского...
Лошадь шла неторопливым шагом. Белёсый пар поднимался из её горячих ноздрей, но от седла проникал холод. Он поглядывал на белую дорогу, на белые поля.
А вечером в горнице Арины Родионовны он записал новую сказку.
Няня, как обычно, начала с присказки:
— У моря-лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, а по тем цепям ходит кот: вверх идёт — сказки сказывает, вниз идёт — песни поёт... — А потом певуче заголосила: — Вот задумал царь жениться. Где же найти по нраву своему? И вот, беленький ты мой, подслушал он, как бают меж собой три сестры. «Я, — говорит старшая, — одним зерном всех могу накормить». «Я, — говорит средняя, — одним сукном могу всех одеть». «Я, — говорит молодая, — могу с первого года родить тридцать три сына...»
Пушкин прилежно записывал.
Арина Родионовна прервала себя и прислушалась.
— Ишь, на балалайке трынкают, сейчас петь зачнут...
За окнами было темно. Свеча освещала Арину Родионовну. Она была в очках и чепце, в чёрной кофте, подвязанной фартуком, и мягких туфлях.
Няня продолжала певуче:
— Вот разрешилась царица тридцатью тремя сыновьями, а тридцать четвёртый чудной уродился: ножки по колено серебряные, ручки по локотки золотые да во лбу звёздочка, а в заволоке месяц...
137
138