Пушкин заговорил взволнованно, торопливо:
— Во Франции четырнадцатого июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года всё было кончено в считанные часы — и над Бастилией взвился белый флаг конституции. Это так. Да, но в этом участвовала вся нация, во всяком случае целые сословия. А вы? Я понимаю: вас всего лишь небольшая кучка! Так не обманывает ли вас лёгкость того, что некогда произошло в Париже? Да и вспомни: чем там всё кончилось? — Он замолчал, сел рядом с Пущиным, потом сказал с какой-то усталостью: — Лично я красный колпак вольности вовсе не заменил на белую кокарду, просто похоронил его в глубине сундука!..
— Своими стихами, — произнёс Пущин, — ты сделал, пожалуй, больше всех нас вместе.
— Но лично ты веришь в успех?
— Я полагаю, вопрос стоит о личной чести. Честь не позволяет оставить Россию такой, какая она сейчас! Надеюсь, что и будущие поколения проявят жертвенность из чести, даже зная, что они обречены, — ради блага родины своей.
— Это — другое дело! Из чести и я... Впрочем, как хотите. Однако ж скажи, как ты считаешь, готова ли Россия к тому, чего вы хотите?
— Ты вправе сомневаться. Дурные предчувствия и у меня, и у Рылеева... — Пущин запнулся, потому что сказал лишнее. Но Пушкин сделал вид, что не расслышал имени Рылеева. Однако он был потрясён. — Впрочем, всё это — как на дуэли, и я не хочу именоваться подлецом.
— Но хочет ли Лунин, как бывало, убить Августа[149]?! — воскликнул Пушкин.
Пущин не ответил.
— Ты не доверяешь мне. А Якушин? — Пущин опять не ответил.
Они посмотрели друг другу в глаза, потом молча расцеловались.
Разговор проходил с таким напряжением, что оба почувствовали изнеможение. Обнявшись, они принялись ходить по комнате.
Зашли и на половину няни. Побалагурили с крепостными девушками, которые шили, вышивали, плели кружева в комнате Арины Родионовны.
Сильное волнение овладело Пушкиным, даже радость, счастье. Как будто вернулись лицейские дни. Он не один. Он почувствовал себя беззаботным, легкомысленным, способным на любые смелые проделки. Эта волна высокого чувства смыла тревоги, заботы, опасения... Не отправиться ли сегодня вместе с Пущиным в Петербург? На одни сутки!.. На одну ночь! Увы, это конечно же было невозможно...
После обеда читали первые сцены трагедии. Пущин, попыхивая фарфоровой трубочкой, удобно уселся в кресле; Арина Родионовна с вязаньем в руках пристроилась поближе к камину. Пушкин читал стоя.
— Название точно не решено, но примерно такое. — Он радостно рассмеялся. И грандиозный замысел трагедии, и усиленная работа над ней, и то, что первые сцены уже были готовы и можно было их читать, вызывали в нём какой-то необыкновенный — мощный, сладостный и тревожный — прилив творческих сил. — Название: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе Годунове и Гришке Отрепьеве. Писано бысть Алексашкою Пушкиным в лето 7333 на городище Воронин». Каково?
И он опять нервно и взволнованно рассмеялся.
— Видишь ли... Вначале несколько слов... Конечно же трагедии, написанной совсем в новом роде, нужно предпослать короткое рассуждение вообще о теории драмы. Я пишу, но и много размышляю. Посуди сам, что ставят на нашей сцене? Классический и переводной репертуар — трагедии Висковатова, Сергея Глинки, Озерова, Корсакова[150], Крюковского, и это среди массы переводов из Корнеля, Расина и Вольтера. Ну вот Жуковский перевёл «Орлеанскую деву» Шиллера[151] — для кого, для чего? Для старой школы декламации пятистопными стихами. А что «Фингал» Озерова? Не больше чем парнасское православие. Вообще у нас нет театра! Французский лжеклассицизм. Он ограничен, стеснителен. У Расина совершенные стихи, полные точности и гармонии, но ведь план и характеры в «Федре» — это верх глупости и ничтожества в изобретении. Но что же мы все: Франция, Франция! Есть Англия. Есть система Шекспира — и она свободна от оков классицизма, в ней законы народной драмы, вольное, широкое изображение характеров... Я в восторге от Шекспира. У меня кружится голова, когда я читаю Шекспира. Но конечно же я не всё в нём приемлю, видишь ли, титанические страсти Лира, Ричарда, Отелло как-то чужды русской натуре. Я бы мог горячить воображение, громоздить кошмары, но избегаю этого. Я бы мог написать страшную сцену: убийство царевича Димитрия, — но ограничился лишь рассказом, и то поздним, о расследовании происшествия. И язык у Шекспира излишне расцвечен — это также чуждо России. Отделка же у него вообще безобразна. И всё же он велик! Байрон рядом с ним вовсе ничтожен. Байрон вообще в драмах своих не оригинален. В «Манфреде» он, несомненно, подражал «Фаусту» Гёте, в других трагедиях брал образцом того же Алфиери. А уже об односторонности и условности изображённых им характеров я и не говорю!..
Пушкин театрально поклонился. Итак, он закончил вступление. Теперь он качнёт чтение. Пущин зааплодировал.
— Не сразу далось начало, — сказал Пушкин. — Однако это: «Как думаешь, чем кончится тревога?» — хорошо, потому что сразу ощущение тревожных событий.
Каждую сцену он сопровождал комментариями. Шуйский[152] — вот удивительный характер! О нём одном можно написать целую пьесу. Но особенно дорога ему в трагедии народные сцены, потому что народ у него не просто пассивная масса, нет, народ — истинное действующее лицо! И в дальнейшем развитии трагедии народ своим мнением определит развязку.
Когда он читал сцену у Новодевичьего монастыря, Арина Родионовна, оставив вязанье, одобрительно закивала головой.
— Ишь, — сказала она. — Эвон!
Пушкин читал:
— Ишь, — опять сказала Арина Родионовна. — Эвон! Это по-нашенскому.
— Батюшки, — сказала Арина Родионовна, — да как же ты подлый народ-то наш знаешь! Господь ты мой...
Но вот сцена в келье Чудова монастыря.
Пущин заметил, что чтец как-то странно опустил плечи, сгорбился, даже затряс головой. Но он и предвидеть не мог, что друг его в это время чувствовал себя старым монахом-летописцем. Вдруг Пушкин замедлил чтение, начал даже запинаться, потом вовсе замолчал.
— Чего же ты? — спросил Пущин.
— Что-то не так, — пробормотал Пушкин.
Он схватил со стола перо, обмакнул его и, разбрызгивая чернила, поспешно сделал поправки, потому что монолог Пимена прерывался не в том месте и не теми словами.
Григорий восклицает: «Борис! Борис! всё пред тобой трепещет...» Нет, нужно было что-то менять, вычёркивать, переставлять...
— Ну, ты имеешь представление, — сказал Пушкин и отложил тетрадь.
149
150