— Умеренность в пище — вот что!..
— Сухой жёлтый горох хорош от изжога...
— А я вам скажу, что дочери доставляют больше хлопот, нежели сыновья.
— Вы доверяете все ключи своей ключнице?..
Разговор пошёл вразнобой. Но вот гости насытились, отвалились, столы убрали — громче загремел оркестр, и начались танцы.
Рокотов подвёл к Пушкину Аннет и Алину. Он пошёл с Аннет — она зарумянилась от счастья и тотчас прибегла к условному языку цветов:
— Меня снедает мимоза и всё, что неизменно сопутствует мимозе...
Она напряжённо ждала, что он скажет. Но он молчал.
— Вы любите запах резеды?
— Я люблю запах селёдки, — буркнул Пушкин. Даже разыгрывать эту девицу ему уже было скучно.
— Ах, перестаньте! Не напускайте на себя этого... этого... Я начинаю постигать, что в душе вы вовсе иной... Я видела вас во сне — нежным, заботливым.
— Вот как? И я близко подошёл к вашей постели?..
— Перестаньте! Вот что я прочитала у госпожи Сталь: «C’est dans le meriage que la sensibilite est un devoir»[158].
Конечно же она хотела за него замуж!
— Увы, именно чувствительности во мне нет.
Потом он стал у стены, у тумбы с бюстом античной богини. Бог мой, какие прыжки здесь выделывались! Пол трещал под ударами, стены дрожали...
Однако публика посолиднее уже занимала места у ломберных зелёных столов. И разговоры здесь были серьёзные.
— Думаю предпринять описание жизни моей, — говорил старичок, одетый в кюлот и башмаки. — Чтение оных записок завсегда будет приятно детям моим, любящим своего родителя...
— Господа, значит, как положено: после каждого роббера — расчёт!..
— Эх, господа, поместья у нас хромают на обе ноги. Ни помещик от крестьян, ни крестьяне от помещика не имеют желаемых выгод.
Аннет снова очутилась рядом с Пушкиным.
— Я получила письмо, и в нём половина о вас. Сказать, от кого? — Она покраснела. — Нет, не скажу. Ну хорошо, скажу. — Она покраснела ещё больше. — Письмо из Лубен от моей кузины Анны Петровны Керн. Она пишет, что вы — лучший из поэтов и что готова специально приехать сюда, только бы взглянуть на вас.
— Мы знакомы с ней, — оживился Пушкин.
— Не правда ли, прекрасней женщины нет на свете? — ревниво спросила Аннет. Глаза её, обращённые на Пушкина, выражали чувства, которые она испытывала. — Вы давно её видели? Она ещё расцвела. — Аннет подливала масла в огонь, растравляя свою рану.
— Пять лет назад она была совершенно блестяща!
— Я напишу ей ваши слова.
— Une image qui a passe devant nous, que nous avons vue et que nous ne reverrons jamais[159].
— Ax, я передам это ей! — На лице её выразилось такое отчаяние, что Пушкину стало жаль её.
А она жаждала открыть свою душу.
— Анна Керн — единственная и ближайшая моя подруга! В тверском именин её отца, Беркове, мы вместе жили четыре года. Вот там-то зародилась во мне жажда чтения...
В это время местный рифмоплёт попросил тишины и бойко преподнёс Аннет свои куплеты.
И вновь загремел, закружился, понёсся шумный, бравурный бал. На Пушкина глазели, к нему подходили. Его засыпали приглашениями: в Батово — на именины, в Воскресенское — на храмовый праздник, в Васильевское — на день рождения, в Лысую Гору — просто взглянуть на собак для псовой охоты.
В случайные мгновения наступившей тишины ему слышалась за окнами метель одиночества.
Большинство гостей осталось ночевать в Тригорском, а Пушкин запоздно вернулся в Михайловское.
XXII
Со двора, занесённого снегом, в окно лился холодный, чистый зимний свет. На письменном столе каждая вещь — фигурный серебряный подсвечник с широкой подставкой, щипцы для снятия нагара, колпачок, гасивший свечу, чернильный прибор, песочница, перья, книга, тетради — всё обрело особую чёткую определённость.
Пушкин смотрел на белые листы — и счастливое настроение владело им. Страницы ждали новых строк. Но ещё не было точных слов, единственного их сочетания — лишь чувство, которое искало выхода, и нельзя, невозможно было сразу найти слова.
Он сосредоточенно смотрел на извитые узоры подсвечника, потом, в нахлынувшем нетерпении, прикусил уже и без того обглоданный черенок гусиного пера и, не в силах дальше искать и ждать, записал то, что было незаменимо, необходимо и неизбежно, — отдельные слова, ещё не обрамленные определениями. Он даже не знал ещё, какой размер ему нужен — ямб, хорей или какой-нибудь другой...
Он записал: «Ты... память о тебе... навсегда...»
Боже мой, сколько пережитого стояло за этим! Прежде всего — ревность. И он записал: «ревность». И тут же сочеталось точно, музыкально и поэтично: «трепет ревности». Да, постигшая его судьба, обида, жажда мщения — сколько было всего! И нахлынувшее чувство вылилось сразу же в строках:
Теперь размер определился. Он вернулся к первой строке. Память... память... какая память? Память светлая, чистая, возвышенная, без упрёков — несмотря на страдания. Да, и сами эти страдания готов он принести в жертву светлой памяти.
Работа пошла. Он черкал, правил. Каждое слово — как новый камешек, брошенный в воду, — возмущал и сотрясал уже установившуюся, определившуюся гладь. Звуком, размером, энергией чувства, настроением оно вносило неповторимое своё, и это нужно было привести в соответствие со всем остальным: слишком резкое смягчить, слишком вялое заменить — и восемь строк нового стихотворения заняли часы предельного, непрерывного, напряжённого труда. Но именно в этом и таился его секрет, потому что он чувствовал действие каждого слога и каждого слова, и их звучание, их сочетание были для него чем-то живым, отделившимся от него, самостоятельным, одна строка определяла последующую, и новая должна была вознестись ещё выше — к совершенству, к гармонии, к идеалу, к Богу, — и потому не было в мире поэта, равного ему...
Счастье труда прояснило ум. Нет, не стоило унывать! Ведь в конце концов ещё ничто не утрачено. Пусть в «Демоне» предавался он сомнениям, но теперь в возмужавшей душе воскресли вера и свет. Нет, в душе не погибло стремление к счастью, а значит, и идеалы, казалось бы навсегда преданные забвению...
Нет, здесь, в тишине изгнания, в уединении, нужно было вознестись в творениях. Душа, отдохнув от суеты, волнений, шума рассеянной жизни, устремилась к труду, чтобы достичь наконец-то предельно возможного...
И вырисовывались новые величавые задачи. Не бурный романтизм, не цинизм, не демонизм — нет-нет, всего лишь этот печальный и всё же прекрасный жребий жизни, навязанный неведомой судьбой. Что в ней? Любовь — страдания — стремления — сожаления — падения — укоры — воспоминания связались в единую тяжёлую цепь. Что с ним? Мечтательный мир юности сменился суровой прозой зрелости. Что ж, он видит по-новому, знает неизмеримо больше. Ну да, идеалы! Нуда, народ конечно же не бразды для сеятеля, но не он ли, народ, хранит дух, без которого нет нации и творения поэта лишь риторика, ходячие истины да подражания иноземному...
Прогулка в конце февраля 1825 года.
Снег в феврале уже не тот, что в январе. В феврале дни заметно длиннее, больше света, ярче солнце и рыхлый в начале зимы снег теперь, прокалённый морозами и пропитанный светом, сохнет, делается мелкозернистым и рассыпчатым. Тени, тянущиеся на нём, всё больше синеют и удлиняются. И, слежавшийся в пласт, он слепит какой-то первозданной белизной...