И «Северные цветы» переполнены были античностью. Картинка, приложенная к «Письмам из Италии», изображала обитель Торквато Тассо[181] в Сорренто в совершенно классической манере. Специальный раздел занимали «Цветы, собранные из греческой анфологии»:
Заканчивался альманах «Купальщицами» самого Дельвига:
Друзья говорили и не могли наговориться. Арина Родионовна приготовила барону постель в одной из комнат. Нет, они не желали расставаться! Тучного Дельвига уложили на кровать под пологом, а Пушкина вполне устроил довольно ветхий диван.
Но и в темноте продолжалась беседа.
— С Булгариным, — жаловался Дельвиг, — литература наша совсем погибла. Он коммерсант. Все вокруг коммерсанты. Подлец на подлеце подлеца погоняет. Алтынничают, перебивают друг у друга кусок, даже в Грузины ездят к Аракчееву.
— Что ж, — сказал Пушкин, — теперь и я вполне homme de Iettres.
— А Жуковский, я думаю, безвозвратно погиб. Учит великого князя, сочиняет азбуку вместо стихов.
— На Жуковского нечего нападать! — вступился за любимейшего своего учителя Пушкин. — Все расхрабрились: он-де мистик, он-де приносит вред русской поэзии. Да он всем нам учитель роскошным своим слогом! Да все мы лишь его следствие!..
Дельвиг продекламировал «Таинственного посетителя», напечатанного в «Северных цветах»:
— Да, конечно, — вздохнул Пушкин. — Мы ушли вперёд. У самих зубки прорезались... Не для того, однако, чтобы кусать грудь своей кормилицы.
Помолчали.
— Кюхель всё же умный человек, — произнёс Пушкин. — Драгоценную мысль он высказал. Россия, рассудил он, по географическому своему положению может присвоить все сокровища ума Европы и Азии!
В ответ он услышал мирное ровное сопение.
Прогулка в середине апреля 1825 года.
В эту пору заморозки похожи были на запоздалые приступы уже побеждённой болезни. Пригревало солнце — и вновь размягчалась, расползалась земля. Вдруг наметало крупные хлопья снега — через час лишь кое-где белели плешины.
Тёмные стволы в лесу розовели в лучах уже высокого солнца. Уже набухли почки берёзы и липы, у корней дубов в глубоких лунках синела прошлогодняя листва. Робко, негромко перекликались птицы, будто боясь нарушить тишину ещё не вполне пробудившегося леса.
А в низинах разлились весенние воды — журчали, поблескивая на солнце, и среди островов-кочек плавали утки. Уже важно расхаживали вдоль Сороти цапли. Кое-где на полянах виднелась прозелень, а под соседним затенённым бугром ещё держался ледок...
И всё звенело, пело, играло — звуками и красками говорило душе и сердцу. Это свежее солнце, эта юная прозелень, эти набухшие, готовившиеся лопнуть почки, эти призывные короткие трели, эта высокая небесная синева с бегущими клочками облаков — всё тревожило возрождением, мечтой о любви, о счастье. Любви, любви он хотел! Ведь не было в его жизни счастья разделённой любви...
так в шестнадцать лет излил он чувства после долгожданной встречи с Екатериной Бакуниной. «Слеза», «Разлука», «Пробуждение», «Желания» — во всём были горечь и боль одиночества его, безоглядного певца буйных наслаждений и радости бытия.
И в Петербурге, изнуряя себя бешеным разгулом, узнал ли он счастье?
Чьи черты? Чьё имя? Кто та, которая принесёт, даст ему наконец запоздалое счастье?
Среди буйства, распада, разложения, разврата знойного юга осенила непреходящая любовь к Маше Раевской. Но что узнал он, кроме неразделённого одиночества? В чувственном аду Амалии Ризнич познал ли он что-нибудь, кроме мук ревности?
Пусть так. Может быть, счастье ещё ждёт его? А пока он счастлив уже тем, что с ним Дельвиг, что, по крайней мере, полмесяца он не один...
С Дельвигом он решил отправлять доработанную, исправленную, набело переписанную вторую главу «Евгения Онегина». План огромной поэмы всё ещё проглядывался неясно. Ради другого важного замысла остановился он где-то на середине четвёртой главы. Что дальше? Может быть, после объяснения с Онегиным отправить Татьяну в Москву, на ярмарку невест?
И вообще, вначале всё было не так! Онегин, скучающий скептик — всё тот же герой «Кавказского пленника». Но во второй главе пришлось сделать его умудрённым, начитанным, знающим — для контраста с наивным и пылким Ленским. А сам Ленский вначале мыслился просто соседом-помещиком, никогда не ездившим ни в какую Германию. Героиней же представлялась девушка из бедной семьи, Ольга, и её ждала ранняя и романтическая смерть. Потом план изменился: он дал ей сестру — Наташу. Да, да, никакой Татьяны вначале не было, но Ленский-поэт ревновал свою Ольгу к Онегину, и весь роман заканчивался её смертью.
Но сколько же вариантов он перепробовал, сколько менял, отвергал, перемещал, пока кое-что не нашло своё место! Новая героиня, Татьяна, была мечтательна и читала Ричардсона... Нет, чтение Ричардсона он передал её матери, а героиню возвысил чтением Руссо и Шатобриана. Ольгу из младшей сестры он попробовал сделать старшей, ещё прежде знакомой с Онегиным по Петербургу. Затем, сделав её снова младшей, он няню передал Татьяне, саму Ольгу сделав второстепенным лицом романа.
Решительно менялась обрисовка поэта — Ленского: из крикливого, буйного мятежника он превратил его всего лишь в недозрелого юношу.
«Он из Германии свободной» Пушкин заменил на «Он из Германии туманной», и споры друзей — энтузиаста и скептика — с ядра главы сократились до эпизода, утратив опасную ненужную политическую остроту. Зато семейству Лариных он придал истинно русские действительные черты:
И закончил главу новой строфой — улыбчиво-грустной надеждой, что хотя бы единый звук его творений после смерти напомнит о нём: