Он бросил перо, прикусил губу, сжал кулаки от бессильной ярости. Прошли годы, а позор всё ещё не был смыт!
Потом продолжил письмо:
«В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором — я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принёс бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело все и дарования которого внушали мне почтение...»
Да, он, в самом деле, был в полной власти Von-Фока — и разве редки случаи несмываемого позора?
«Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом...»
Он советовался тогда с Чаадаевым. Вспомнились роскошно убранный кабинет в Демутовом трактире и спокойная мудрая рассудительность друга. Но ему рассудительность эта показалась тогда бесполезной!
«...Великодушный, мягкий образ действий вашего величества, с корнем вырвавший смешную клевету, глубоко тронули меня. С тех пор до моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, всё же могу утверждать, что как в моих писаниях, так и в разговорах я всегда проявлял уважение к особе вашего величества...»
Он опять бросил перо. Зачем писать заведомую ложь? Он ненавидел и ненавидит Александра, неумолимого гонителя, лишившего его — в каком возрасте! — развлечений и соблазнов Петербурга, а теперь запершего надолго, на годы, навечно в деревенскую глушь!
«Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитывал на великодушие вашего характера, — я высказывал вам истину со смелостью, которая была бы немыслима с каким-либо другим монархом...»
О, необузданная его горячность! Зачем тогда, в Коллегии иностранных дел, не проявил он простой осторожности, разумной рассудительности!
«Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье моё было сильно подорвано в мои молодые годы — аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может привести мне никакой помощи...» — И, унизившись, он смиренно попросил о милости: пусть ему назначат пребывание в одной из столиц или разрешат путешествие в Европу для излечения.
Но он оставил письмо черновым. Бесполезно! Александр — ханжа, лицемер, дамский угодник, ничтожество — ни за что не выпустит его из темницы. Вот за эти качества ненавидели его те гвардейцы, которых некогда он сам привёл в Париж. Выполнил ли он хоть одно из своих обещаний? Нет, не свободу он дал России, а мрачные поселения Аракчеева[200]. По сравнению с ним даже бабка его, Екатерина, — фарисей в юбке — не была столь двуличной!
Бессилие, раздражение, отчаяние Пушкин обратил на Лёвушку. В брате он имел глупость увидеть близкого себе человека! Брата напрасно просил он помочь в издании столь важного для него Собрания. А Лев кутил, Лев волочился! Лев Сергеевич тратил на девок!..
И вот что особенно больно поразило его: Лёвушка был его alter ego[201]. Как бы со стороны он увидел себя самого. Вот так сам он жил, таким представал перед иными людьми. Лёвушка был Александр Пушкин без его глубин души и высокого полёта мыслей: бездуховная, безобразная карикатура! Это сопоставление больно ранило. Вспомнилась Татанья.
Но уж брату он даст отповедь!
«Если б Плетнёв показал тебе мои письма, — писал он, — так ты бы понял моё положение. Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньга мне будут нужны, я на тебя полагался как на брата, между тем год прошёл, а у меня ни полушки...
Ты взял от Плетнёва для выкупа моей рукописи 2000 р., заплатил 500...
Я послал тебе мои рукописи в марте — они ещё не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям...
Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году, а я на тебя полагался...
Я не утруждаю тебя новыми хлопотами... если ж ты захочешь продиктовать «Цыганов» для отдачи в цензуру, покамест не перешлю своего списка, — я почту себя очень обязанным.
Заплачены ли Вяземскому 600 р.?»
Брат! Это он написал своему брату! Нужно было как-то успокоиться. Он взялся за стихотворение Вяземского, недавно присланное с письмом. В этом стихотворении его давнишнего друга он сразу почувствовал что-то настораживающее. Чуткий слух улавливал отступления от точности, от гармонии, от музыкальности. Он перечитал стихи и принялся за разбор. Вяземский воспевал водопад:
«Вла» звучало музыкально, но можно ли сказать, что водопад — властелин влаги, если водопад сам состоит из влага?
«Междоусобных» — Вяземский произвёл это слово от французского mutuel. В том-то и дело, что русский язык не образован ещё достаточно и приходилось создавать аналогии французским словам. Но mutuel означало «взаимный», «обоюдный». Волны же сталкиваются, налетают друг на друга, бурлят, вскипают — и междоусобный не передавало нужного смысла. Значит, нужно было искать слово более точное...
Так обстоит дело с русским языком. А что говорить о прозе, о деловом, философском, научном, метафизическом языке — его просто нет! Его надобно заново создавать! Сближение в XVIII веке с Европой сразу же проявилось. Ломоносов, Тредьяковский первые начали преобразования. Державин продолжил усилия. Карамзин, восстав против церковнославянщины Шишкова, сказал весьма веское слово, введя европеизм — французский! — да кое-какие элементы бытовой речи. И всё же язык его оставался салонным, жеманным. А истинный гибкий, всеобъемлющий русский литературный язык создавал, создаёт и будет создавать он, Пушкин!
В многообразных этих размышлениях он, забыв о терниях своей жизни, обрёл душевный покой.
XXXIII
Он сначала не понял, почему не слышны в привычный час тяжёлые, неспешно шаркающие шага Арины Родионовны в сенцах. Потом забеспокоился: уж не заболела ли няня? Обычно, открывая дверь в его комнату, она ласково спрашивала:
— Кофейку приказать, батюшка?
Но в сенцах было тихо. С чего начать: бежать к Сороти или, не вставая с постели, приняться за тетради и книга?
Однако где же Арина? Незачем было смотреть на часы: няня, как всякая крестьянка, жила по солнцу.
Вскочив с постели и накинув халат, он поспешил к её домику. Предчувствия не обманули: няня бессильным мягким комком лежала, скорчившись, и стонала. Мясистое румяное лицо её осунулось, посерело. На полу валялся размотавшийся клубок шерсти.
Он всплеснул руками. А она взглянула на него необычно, исподлобья — глазами, сделавшимися сразу тусклыми и маленькими.
— Помираю, — с трудом выговорила Арина Родионовна. — Помираю, Лександр Сеич... — Мягкие губы её дрогнули и приоткрылись, показав одиноко торчащие зубы.
— Мам улика, Господи! Куда бежать, кого звать? И к несчастью, нет в Тригорском многоопытной Прасковьи Александровны. К кому слать за помощью? В Опочку? В Псков?
Рука няни бессильно свесилась. Он схватил эту старческую руку, прикосновение которой помнил с самого детства. Рука была холодной.
— Посылайте, Лександр Сеич... за отцом Ларионом... исповедоваться... причаститься... — с трудом проговорила Арина Родионовна.
— Мамушка, что... — Он чуть не заплакал. И выскочил на крыльцо. — Эй, эй!..
Тут же подбежал Михайло Калашников.
— Скорей! Запрягать! Врача! В Опочку!
Однако Калашников не проявил торопливости и тревога.
— В возраст вошла ваша мамушка, Александр Сергеевич. Уж такой, значит, возраст её, — пояснил он барину. — А, впрочем, как вашей милости будет угодно... — Но распоряжаться людьми не стал, а вошёл в домик. Пушкин за ним.
200