Хоть и слаба была Арина, но в памяти. И приказчику сказала с обычной к нему неприязнью:
— Пришёл, долгоносый? Посылай пошибчей за батюшкой.
— Это к полному нашему удовольствию, — ответил Калашников.
Пушкин подсел близко к няне.
— Не поправить ли тебе подушку? Няня... подушку?
Арина Родионовна о чём-то думала, потом тихо сказала:
— Долгоносый... собака. Да речист: язык мягкий, чего хочешь лопочет. Не верьте собаке, Александр Сергеевич... — И опять о чём-то задумалась. — Прегрешения наши... — Она откинула голову с разметавшимися седыми прядями на подушку. — Пожила, чего там... Скорей бы... — Выражение смирения и покоя теперь было на её лице.
Пушкин гладил, грел её руку.
Калашников за священником, однако, послал не коляску, а сына, и Шкода пришёл пешком. Он запыхался, облачение его выглядело особенно поношенным, ветхим. Он торопливо перекрестился, поклонившись иконам в углу, потом благословил вставшего со своего места Пушкина.
— Выйди, сын мой, — сказал он мягко. — Здесь Божье таинство...
Пушкин беспокойно расхаживал по двору. Безутешное горе владело им. Ах, почему сам он не верит в Бога! Сейчас бы вознёс молитву, чтобы няня, его няня, когда-то согревшая безотрадное его детство, одолела бы свой недуг и осталась с ним в его одиноком изгнании.
Шкода подошёл к нему тихим шагом.
— Не отчаивайся, сын мой... Всё в руках Божиих...
Но ряса его вдруг показалась Пушкину зловеще чёрной на фоне яркой зелени и цветов, полных радостных соков жизни.
Потом Шкода сидел в кресле в комнате Пушкина и, обмахивая потное лицо, внушал понурившемуся хозяину:
— Господь как вразумлял нас? «Истинно говорю вам: тот, кто в Меня верует, имеет жизнь вечную». И наставил нас, духовных пастырей: болящего уврачевать, изнемогшего подъять, заблудшего обратить. Вот так-то, Александр Сергеевич. Предайтесь господнему промыслу.
Но вид у Пушкина был горестный.
— «Я есмь хлеб жизни», — говорил Господь, — продолжал увещевать Шкода. — Се истина, Александр Сергеевич. Возьмите иудеев — истинным хлебом жизни они считали манну; но против этого говорит сама смерть отцов их в пустыне — нет, манна не была жизнью. «Я хлеб живый, сшедший с небес» — вот так говорит наш Господь. «И хлеб, который Я дам, есть плоть Моя, и дам Я её за жизнь всего мира». Вот, Александр Сергеевич, истина Господа нашего...
Наконец Шкода ушёл. Работать Пушкин не мог. То и дело бегал он в домик няни. Но к вечеру старушке, видимо, стало полегче. Мягкий рот её чуть заулыбался.
— Александр Сергеевич, государь мой милостивый, — сказала она слабым голосом. — Бутыль вон тама, в углу... И стаканчик подайте...
— А не вредно ли, мамушка?
— Нет, голубчик вы мой, не во вред...
День и ночь прошли в тревоге. Чуть свет Пушкин был уже у постели больной. Теперь Арина Родионовна встретила его ясной улыбкой.
— В крюк свело меня, голубчик вы мой, — добродушно пожаловалась она. — С чего бы, а? Анамнясь ещё так я прямо ходила... — Заметно было, что она приободрилась.
Днём Пушкин играл сам с собой в бильярд, шары цеплялись за рваное зелёное сукно. На пороге зальца появился Калашников.
— Александр Сергеевич, — сказал он в своей обычной сдержанной и почтительной манере, но с какой-то особой торжественностью в голосе, — надобно бы вам без промедления в Петровское съездить.
— Зачем это?
— А затем, что дедушка ваш, Пётр Абрамович, помирают-с... Не сегодня помрут, так завтра уж обязательно... А, впрочем, как вашей милости будет угодно.
— Да как же няня? — встрепенулся Пушкин.
— Ничего-с, — хладнокровно сказал Калашников. — Да и долго ли туда-обратно?
— Я поеду, — заторопился Пушкин. — Мне очень даже нужно. — Он имел в виду документы, хранящиеся в Петровском и касающиеся знаменитого Ганнибала. — И ты со мной.
— Как вашей милости будет угодно.
Пушкин ожидал во дворе, пока запрягут коляску. Только что очередной обоз отправился в Петербург с натуральным оброком: свиными тушами, поросятами, гусями, курами, крупами, яйцами, маслом, холстом; на дворовом кругу валялись клоки сена, соломы, обрывки верёвки. Куры подбирали остатки овса и просыпавшуюся крупу.
По дороге Пушкин спросил:
— Ты ведь, Михайло, служил в Петровском долгие года?
— А как же-с, Александр Сергеевич! Его превосходительство генерал от инфантерии Пётр Абрамович Ганнибал здесь уж более тридцати лет проживать изволят. Так я при нём состоял. Его превосходительство на досуге очень увлекались перегоном настоек и водок. Да-с. Обычно с утра занимались этим. А я как бы помощником был в этом деле. Ну, и другие имел должности, например, был обучен играть на гуслях: барин очень любили-с слушать, иной раз так и плакали... А впрочем, как вашей милости будет угодно.
— Ты рассказывай, рассказывай!..
— Вот как-то Пётр Абрамович придумали-с новый способ возводить настойку в градус крепости, а дистилляция вдруг возьми да сожгись. Так Пётр Абрамович изволили собственной рукой мне в рожу тыкать, а, видит Бог, я не виноват... Чего уж там: когда Ганнибалы были сердиты, людей у них на простынях выносили!
Знакомый дом, увенчанный бельведером с флагштоком. Громадная усадьба — с господскими хоромами, баней, поварнями, людской, амбарами, конюшнями, сараями, птичником, скотным двором — казалась вымершей.
Вошли в просторную комнату — полутёмную, потому что окна были занавешены. Пётр Абрамович лежал в постели. Глаза его с большими белками смотрели совершенно бессмысленно. Год назад это был вполне живой человек!
Пушкин осторожно назвал себя. Арап смотрел мимо него, но глаза его как-то ожили.
— Биография, — сказал Пушкин. — Бумага. Понимаете? Немецкая биография славного Абрама Петровича...
Пётр Абрамович понял. Он сделал чуть заметный знак старому камердинеру. Тот открыл тяжёлую дверцу дубового комода и подал Пушкину связку бумаг, неряшливо собранных.
Пушкин поблагодарил и хотел тотчас отправиться восвояси: в доме, казалось, уже разлит был трупный запах. Но камердинер жестом остановил его: он что-то ещё прочитал в глазах умирающего барина.
И извлёк из угла и подал Пушкину трость — длинную, гладко отделанную, красноватого цвета; к глянцевитой ручке приделана была большая пуговица. Пушкин чуть не вскрикнул от радостного волнения. Он знал об этой пуговице: великий Пётр подарил её на память крестнику своему Абраму...
Вернувшись в Михайловское, он прежде всего поспешил к няне. Калашников был прав: Арине всё легчало.
Снова хлебнув изрядную порцию из бутыли, она принялась рассказывать:
— Крестьянка я, свет мой. И родители мои крестьянством занимались, и деды, и бабки. Было нас, детей, пятеро. Ещё были, да много померло. А избёнка у нас небольшая, соломой крыта, а печь у нас стояла не так, как сейчас, в стороне, а как раз посерёдке — в старину так клали. Отец всё молчком — так оно известно: не разговаривает конь, да везёт. А уж мать любила сказки нам сказывать. Бывало, на печку заберёмся — она и начнёт. А уж я пужливая была, и всё мне потом черти да русалки снились... Да пришла тут пора замуж идтить. Леток-то мне было неполных четырнадцать... Помню, сидим за столом, пропивают меня, а я скорей за гумно и воплю. За бедного вышла замуж. Да был муж мой голубок кроткий: ни мухам ворог и никому. Да ведь у нас как: сердитого проклянут, а смирного живьём поглотят. Уже всем заправляла свекровь моя. Она хоть и молчит, но словно ругает. А уж работой меня задавила. А свёкор как пустится, бывало, во все нелёгкие пить, так пошла изба по горнице, а сени по полатям... Ну, промеж их и ссоры были, не без того, и не всё горлом, ино и руками... А у меня тут детки завелись: что ни год, то поп...