Он знал, что создаёт великое произведение. Ничего подобного раньше в России не было. Действие по-шекспировски было широко, герои действовали согласно своим характерам, и, главное, он вывел на сцену народ — народ и решит исход трагедии... Оставалось написать последнюю сцену. Волнение мешало, он долго ходил по комнате.
Кремль. Дом Бориса. Стража у крыльца...
Он чувствовал с такой остротой, будто и сам присутствовал в собравшейся на площади толпе. Наконец уселся за стол.
Царь Фёдор, его сестра и мать под стражей. Идут бояре: Голицын, Мосальский, Молчанов, Шерефединов, за ними стрельцы. Из дома доносятся крики. Царь Фёдор и его мать мертвы. Народ в ужасе. Вот так он завершил трагедию. И написал внизу:
Мысленным взором окинул громадный свой труд. И вскочил, запрыгал по комнате, аплодируя сам себе и крича:
— Ай да Сашка, ай да Пушкин!
Да, он довершил, он совершил литературный свой подвиг! Он дал новые начала русской драматургии и в трагедии из русской истории предложил философское понимание хода этой истории.
Он ещё долго ходил из угла в угол. Ссылка в деревню конечно же тяжела, но разве она не помогла творчеству, потребовавшему от него чрезвычайных усилий и сосредоточенности? Что ж, зато его талант теперь в расцвете: он может творить во всю силу... И дивные свершения представились ему.
Уже несколько успокоившись, он остановился перед столом и написал в конце рукописи: «7 ноября 1825».
Странно: к радости примешивалась грусть. Он вжился в трагедию, теперь же она была уже чем-то вне его и жила самостоятельной жизнью.
Было ещё не поздно. Вечерело. Взяв тетрадь, он отправился в Тригорское: нужно было как-то разрядить свою взволнованность, выплеснуть напряжённые чувства.
— Мнение народное, мнение народное! — восклицал он возбуждённо. — В нём вся пружина. Вы поняли?
— Мнение, — заметила разумная Прасковья Александровна. — Но не действие.
— Да, конечно, — тотчас согласился Пушкин. Это было существенно. В этом был нравственный смысл.
— А слышали вы, — с грустью сказала Прасковья Александровна, — что ангел-государь занемог в Таганроге?
— Вот как? — рассеянно откликнулся Пушкин, занятый своими мыслями.
XXXVI
Продолжая, дополняя, отделывая «Автобиографические записки», он конечно же вспоминал не только других, но и себя самого. Документ исторический — но и биографический! Что же писать? Можно и нужно ли исповедально всё говорить о себе? Конечно, никого так не знаешь, как самого себя. Но к чему публике личные, погребённые в глубине души, часто мучительные тайны, от которых и сам-то бежишь... Признаться искренне, буквально во всём — просто невозможно, и Руссо тому яркий пример. Да и к чему публике эти признания? Чтобы толпа развенчала Поэта? Чтобы говорили: он подл, как и мы, он низок, как и мы? Да, в его жизни падений было не меньше, чем взлётов, и всё же он остался Поэтом!
...Вспомнилась Таланья. В Петербурге тогда всё казалось весело и просто. Но что с ней теперь? Совесть его была обременена. Да мало ли чего мог он порассказать о своей кишинёвской или одесской жизни!.. Здесь, в Михайловском, пришло наконец похмелье.
Вот и записки Байрона преданы сожжению — и это хорошо! И он, Пушкин, вывел себя в поэме «Евгений Онегин», но как? Как отражение нравов, как автора, размышляющего о поступках и судьбах, как поэта, рассказывающего о собственных своих печалях и радостях, как человека, то сочувствующего доброму своему приятелю, то осуждающего основного героя времени. И этого вполне достаточно!
...Снова зима, снег, мороз.
Он был в Тригорском, когда туда прискакал Иван Матвеевич Рокотов. Щёки у него были пунцовыми, он простирал вперёд руки, в которых сжимал шапку.
— Государь, государь скончался! — выкрикнул он, ещё не успев бросить шубу на руки лакею. — Государь нечаянно скончался!..
Он был в сюртуке, который застёгивал на все пуговицы, высоком галстуке и узких панталонах.
Его окружили, повели в гостиную. Всех охватило волнение.
— Еду из своего Стехнова, — задыхаясь от наплыва слов, торопливо рассказывал Рокотов, — и подумал я заехать к Щегловым — знаете Михаила Филипповича Щеглова? — мы часто друг к другу ездим. Так о чём я? Да, значит, Михаила Филипповича я не застал, тот как раз уехал в Опочку, и тут решил я к Бердяеву, благо рядом, и вдруг по дороге Посохин, и только-только из Санкт-Петербурга! И рассказал: государь в Таганроге нечаянно скончался...
— Боже мой! — вскричала Прасковья Александровна и заплакала. — Совершилось величайшее несчастье, которое могло постичь Россию. Не стало ангела нашего, блюстителя спокойствия целой Европы. Какой удар! Я не могу... не могу поверить!.. — Её горе было искренним.
— Сведения привёз Дибич[212], — торопливо продолжал Рокотов; окружённый барышнями, он обращался то к одной, то к другой из них. — По слухам, государь изволил исповедаться и причаститься, сохранив до конца память... Государыня закрыла ему глаза... В Варшаву к цесаревичу Константину[213] с известием отправили Чернышёва[214]. Теперь будем присягать Константину...
— Подождите! — вскричал Пушкин. Он был чрезвычайно взволнован. — Верные ли сведения?
— Вы, Александр Сергеевич, с соседями ни с кем и знаться не хотите, вот и не представляете, кто такой господин Посохин! — На полном добродушном лице Рокотова выразилось даже возмущение. — Господин Посохин как раз из Петербурга! Впрочем, вскоре мы все прочитаем в газетах.
— Константин на престоле! — воскликнул Пушкин. — Значит, неминуемы перемены! — Он забегал по гостиной.
— И говорят, — продолжал Рокотов, — что новый государь, Константин Первый, будет дожидаться великого князя Михаила Павловича[215], оставит его на своём месте в Варшаве и только тогда отправится в Петербург.
— Да здравствует император Константин! — не скрывая радости, воскликнул Пушкин.
— Александр! — с укором сказала Прасковья Александровна. — Я знаю, как нелегко вам было. И всё же горе столь велико...
— Горе? — Пушкин громогласно расхохотался. — Да я пророк! Я велю стихи свои напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына. Не я ли предрёк:
— Перестаньте, Александр! — возмутилась Прасковья Александровна.
— Вы ждёте, Александр, освобождения? — проникновенно спросила Анна Вульф. — Я так малоэгоистична, что даже смогу радоваться вашему отъезду... — Могла ли она сказать больше и откровеннее?
— Константин! — возбуждённо размышлял вслух Пушкин. — Я радуюсь восшествию его на престол. В его характере благородство и романтизм. Недаром его воспел Державин:
Правда, он не поладил в двенадцатом году с Барклаем-де-Толли[216]. Что ж, он горяч, но это лишь доказывает доброе сердце. И он умён. Он участвовал в Итальянском походе Суворова, под Аустерлицем командовал гвардейским корпусом. Итак, да здравствует Константин!
...В уезде было неспокойно. Помещики скакали друг к другу — поделиться новостями, узнать новости. Одни слухи сменялись другими. Когда коронация? В петербургской «Северной пчеле» прочитали, хотя с обычным запозданием, скорбные строки Булгарина: «Кто из россиян, сынов Александра, может равнодушно говорить о кончине великого государя... сто лет перед сим знаменитый пастырь церкви прервал начало речи своей над бренными останками Петра...» Да, как раз сто лет назад умер Пётр Великий!
212
213
214
216