И девицы поют, гадают — хотят узнать, какая кому судьба.
Ставят на стол красное деревянное блюдце, покрытое большим платком. Льют воск в воду. Или слушают: где лает собака? Там и судьба. А то катят кольцо — может, к двери покатится...
На деревенских улицах пьяные драки. Да что вы, крещёные!
— Яво унимают, а он барахлит!
— Он на гульню завсегда пьяный — то к оному, то к другому...
— Ахти, с колом бегёт!..
Есть примета: если в Новый год холодно — рожь будет плохая. Да, холодно в Новый год! Зато курица смотрит в сторону, значит, горох уродится...
А в «Санкт-Петербургских ведомостях» в Новый год манифест царя: «Право миловать и щадить признавая преимуществом данной нам от Бога власти, мы... положили в сердце своём хранить сне право... употребляя его всегда сообразно общему благу...» Теперь злоумышленников допрашивает следственная комиссия. А присяга по всей империи прошла благополучно.
Ольга пришла к Пушкину взволнованная: в бане в зеркальце она видела его, Александра Сергеевича! Она разоделась — шугай, чуни с вязаными чулками: хоть и крепостная, а всё дочь приказчика!..
— Зазнобили вы меня, барин, — сказала она. — И Марья будто вас видела — да врёт она! Она языком плетёт, что коклюшками. Вот спою я вам. — И Ольга запела тихим, мелодичным голосом:
— Подожди! — встрепенулся Пушкин. — Я запишу!
...Зима выдалась снежная, морозная.
Вечером он сидел с няней в комнате. В трубе завывал ветер. Снег порошил стёкла.
Взгрустнулось. Арина Родионовна тотчас угадала его чувство.
— Не всё ненастье, Александр Сергеевич, — сказала она, — проглянет и солнышко.
— Арина, мамушка, где бутыль недопитая?
— Сейчас, кормилец, всё принесу.
Уже превозмогла она болезнь и двигалась очень легко. Появилась бутыль и кружки.
— Что человеку заказано? — говорила няня. — Ничего не заказано. Вот у Авдотьи парень помер в одночасье, а вроде крепок был. А Матрёне-бабушке сто лет. Нет, прежде веку не помрёшь. Чему быть, тому и статься...
Было в ней какое-то смирение перед судьбой, перед неведомыми законами, откуда-то свыше управляющими миром, и Пушкин смотрел на неё с умилением.
— Выпьем, мамушка.
— Ну, первую рюмку перхотою, а вторую охотою.
Вино развязало старушке язык.
— Конечно, — рассуждала она, — всякий живот смерти боится. Но я так думаю: умереть сегодня страшно, а когда-нибудь — ничего. Главное — протерпеть свой век, всё в жизни повидать, и дал бы Бог здоровья. Налью-ка ещё, Александр Сергеевич... Главное, живи, да не тужи. Конечно, от смерти не посторонишься, так что и думать много об ней? И до нас люди мёрли, а кабы не мёрли, и мы бы на тот свет дороги не нашли. Жить надо особенно смолоду, два раза молоду не быть... Нальём-ка ещё, Александр Сергеевич... Вот у вас кудри вьются. А оттого это, что вы — радостный человек. Как говорится: от радости кудри вьются, а в печали секутся... Конечно, несладко тебе, батюшка. Уж я-то вижу. Много вам достаётся. Блошка куснёт — и то зудит... А вам, свет вы мой... А вы смиритесь, батюшка. Что ж делать, смирять себя надобно. Вот так-то. Придёт пора — ударит и час. Э, милый барин, не горюй по вечерошнему, жди заутрешнего.
— Да чего ждать, мамушка?
— Ино горько проглотишь, да сладко выплюнешь: всё ещё образуется. А не узнав горя, не узнаешь и радости.
Голос няни певуче звучал сквозь завывания ветра за окном — и он из своего небогатого, но всё же барского особняка переносился в её крестьянскую ветхую лачужку с обветшалой соломенной кровлей, с пугливыми тенями по углам и дремотным жужжанием веретена. Вой ветра, снег, метель. Спит Россия глубоким сном. Может быть, она копит силы? Пока не удалось горстке героев великим подвигом своим пробудить её...
Но за письменным столом он испытывал чувство счастья. Вот что спасло его — упорство труда. И никогда прежде родник не бил так сильно.
Он перелистывал привезённую из Кишинёва «масонскую» тетрадь размером в лист, в чёрном кожаном переплёте, на котором был масонский знак — треугольник и в нём буквы «OV», что означало «Овидий». Рядом со стихами заметки, черновики писем, короткие записи, а по полям разбросано множество быстрых рисунков. Всё вперемешку: за монологом Пимена набросок из «Цыган», потом «Сожжённое письмо», потом строфы четвёртой главы «Евгения Онегина», снова сцены к трагедии, снова строфы четвёртой главы.
Он усиленно работал над обширной своей поэмой. Перспектива прояснилась, и он с огромной энергией и небывалой быстротой закончил четвёртую главу и принялся за пятую. Но после «Графа Нулина» сама поэзия его изменилась.
Прежде в «Евгении Онегине» не было сцен голой действительности. Прежде то, что почиталось низким, он не делал предметом высокой поэзии. А теперь в простых, звучных, поэтических строфах он изобразил собственную жизнь в глухой деревне.
Всё же напряжённая работа не отвлекала мыслей от потрясения 14 декабря, и на полях тетрадей он то и дело рисовал профили знакомых лиц. Кюхельбекер! Пойман, схвачен пылкий и беззащитный Вилли... Так хотелось хоть как-то подать голос другу! И он придумал. Кюхельбекер в статье в «Мнемозине» высказал мысли — во многом спорные, частью справедливые и тонкие — о направлении нынешней русской поэзии. И вот под видом полемики с ним он посвятил другу несколько строф. Конечно же прямо к развитию сюжета эти строфы не относились, но разве не имел он права на отступления, хотя бы связав его с любовью и наивным песнопением Ленского!
Это был голос Билли, голос восторженного, эрудированного энтузиаста Кюхельбекера.
А пятую главу с именами Татьяны он насытил русским пейзажем, русским фольклором, русскими обычаями. Теперь носителем и выразителем всего русского, народного стала любимая героиня — Татьяна, взросшая на соках родной земли и впитавшая сама дух старины.
Та самая Татьяна, которая в начале поэмы была лишь уездной романтической барышней, воспитанной на французских романах! Теперь страшный её сон должен был ещё резче подчеркнуть её связь с народными преданьями и поверьями, ужасными видениями предсказать последующие драматические события.