Всеволодов был переводчиком нескольких ветеринарных книг: «Сокращённая патология скотоврачебной науки» — с латинского; «Руководство к распознаванию и лечению всех заразительных болезней у домашнего скота» — с немецкого. Но сейчас не до шуток! Он целиком зависит от этого осанистого штаб-лекаря!
Он показал Всеволодову свои ноги. И в самом деле, на голенях, особенно на правой, вены были расширены и даже образовали синие узлы.
— Что ж, — сказал Всеволодов, — свидетельство о вашем нездоровье я, конечно, дам. Но вот вам мой врачебный совет: можно обойтись и без операции, однако нужны строгие предосторожности: не ходить много пешком, не ездить верхом, не делать сильных движений.
— Чем же мне тогда занять себя в деревне? — возразил Пушкин. — Повеситься? Застрелиться?
Всё же он получил нужную бумагу:
«По предложению его превосходительства, господина псковского гражданского губернатора и кавалера... свидетельствован был во Псковской лечебной управе г. коллежский секретарь Александр Сергеев сын Пушкин. При сем оказалось, что он действительно имеет на нижних конечностях, а в особенности на правой голени, повсеместное расширение крововозвратных жил; от сего г. коллежский секретарь Пушкин затруднён в движениях вообще. Во удостоверение сего и дано сие свидетельство из Псковской врачебной управы за надлежащей подписью и с приложением её печати.
Инспектор врачебной управы
В. Всеволодов».
Ещё раньше Пушкин написал прошение на имя Николая I. Составлено оно было по черновикам так и не отправленного письма к Александру. Начальную петербургскую историю, послужившую причиной высылки из столицы в 1820 году, он опустил: теперь она не относилась к делу.
Он писал:
«Всемилостивый государь!
В 1824 году, имев несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенного в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противоречить моими мнениями общественному порядку (в чём и готов обязаться подпиской и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшей моей просьбой.
Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требует постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить разрешения ехать для сего в Москву, или в Петербург, или в чужие края.
Всемилостивейший государь,
Вашего императорского величества верноподданный
Александр Пушкин».
Приложено было обязательство, написанное в присутствии Адеркаса:
«Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы именем они ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.
10-го класса Александр Пушкин».
Все эти бумаги Адеркас отослал военному генерал-губернатору Паулуччи для дальнейшего продвижения.
XLIII
Жара наступила сразу, резко, и духота, несмотря на открытые во двор окна, мешала работать.
Но он работал — и упорно — над очередной главой «Евгения Онегина». Теперь представился удачный случай зло отомстить давнему обидчику графу Толстому-Американцу. Он вывел его в облике секунданта. Дуэль с ним и кровавая расплата были неотвратимы. Пока же он сочинил язвительные строки:
Это было убийственно — как выстрел из пистолета. Если же придёт освобождение, пойдут в ход и сами пистолеты.
Как-то невольно герои поэмы отражали его, автора. Ревность Ленского напоминала о пережитой в Одессе ревности, вызванной Амалией Ризнич. Странно, но муки любви, её горести запоминались и изливались чаще, чем её радости. Непроизвольно им же самим предрешённая гибель поэта заставила и его самого вновь и вновь размышлять о жизни и смерти...
Вдруг пришло страшное, роковое сообщение: скончался Карамзин! Раньше ему сообщали о его болезни, о готовящейся поездке в Италию — и вот он прочитал публичное извещение: «...22 мая в два часа пополудни... скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. «История государства Российского», его бессмертный памятник, воздвигнутый своему царю-благодетелю и России, памятник, которого не сокрушит рука времени...»
Кем был для него Карамзин? Он так живо представил иссечённое морщинами, благородное лицо, нимб седых волос, высокую статную фигуру, как будто Карамзин нежданно встал перед ним... Всё же он должен был признаться, что не сам Карамзин, а его дом, семья были дороги ему. Слава Карамзина, гремящая по всей России! Но поэтом он был совсем слабым. И проза его — может быть, и лучшая в России — в общем-то не имела подлинных достоинств. Да, конечно, он создал свою громадную «Историю», и это подвиг, однако начальные тома просто скучны, а главное, он во всём исходил из летописей, оставаясь и сам летописцем. А где же законы, правящие историей? Простодушие летописца наделяет её почти поэтическими достоинствами, но Карамзин не сумел воспарить над фактами и внести в историю светильники философии. И всё же великий этот человек составил целую эпоху в русской культуре. Он принёс в русскую жизнь жажду просвещения, порывы к европеизму и «Арзамас» противопоставил славянофильской «Беседе»... В общем, отношение к усопшему во многом было противоречивым. Примешивалось и чувство личной обиды: Карамзин, знавший его с детства, много лет, не разглядел, не пожелал разглядеть в нём, Пушкине, того, кто составит истинную славу России, а ведь это с первого взгляда сразу же постиг когда-то старик Державин.
Пришла почта. Вяземский в горестном своём письме упрекнул его за эпиграммы на Карамзина. Боже мой! Ну да, он писал эпиграммы — и не одну, много: он наделён быстрым, острым умом, пылким сердцем, в нём живая потребность изливать мысли и чувства. Теперь приходилось оправдываться, отрицать, отнекиваться. Боже мой, его не понимают! В нём подозревают чёрствость, легкомысленность, тщеславие, но разве не отдавал он должное великому человеку, который вскоре неизбежно станет лишь полузабытым прошлым...
Тоска, тоска!
XLIV
Среди всех этих тревог, ожидании, надежд наконец-то на летние каникулы вместе с Александром Вульфом приехал в Тригорское из Дерпта поэт Языков.
Ему было едва за двадцать. Это был истинно великорусский молодец — рослый, широкоплечий, с круглой грудной клеткой и хмельным выражением серых глаз; между свисающих прядей светло-каштановых волос белел лоб; в овале лица было что-то женственное, мягкое.
Он был стыдлив и, как ни приглашала его Прасковья Александровна занять одну из комнат в доме, предпочёл поселиться в бане, в чистой светёлке. Сюда и приходил к нему Пушкин.
Аннет и Нетти были в далёких тверских имениях, Алина, ревнуя Вульфа даже к мужчинам, запиралась дома, но Зизи — повзрослевшая, похорошевшая — охотно украшала молодую компанию. Она помогала варить жжёнку, и она же серебряной ложкой разливала по стаканам хмельной напиток.
Языков стеснялся её — краснел, отводил глаза. А она, осознав своё могущество, звонко смеялась и то и дело обращалась к нему с разными праздными вопросами, при этом умело кокетничая глазками.