Выбрать главу

Женобоязливый Языков краснел ещё гуще.

Пушкин им любовался. Сначала дерптского этого студента упорно приходилось уговаривать испить первую чашу, но, сдавшись, он затем просто не мог остановиться. И эта его черта тоже восхищала и смешила Пушкина.

Языкова уже овеяла слава. Его стихи печатали разные журналы и альманахи и часто с похвалой о нём упоминали. Пушкин возлагал на него великие надежды. Вот будущее русской поэзии: Языков, Баратынский и Дельвиг!

   — Что же вы так долго не приезжали? — упрекнул его Пушкин.

Языков, хмельной и не умеющий скрывать своих чувств, смутился.

   — Знаете, не мог... домашние разные обстоятельства...

Не мог же он открыть правду, которую высказывал в письмах к родному брату: поэзия знаменитого Пушкина ничем не привлекала его. Первую главу «Евгения Онегина» он осмеял и охулил, не найдя в ней ровным счётом никаких достоинств. А теперь и сам Пушкин ему не очень понравился: что-то в этом человеке было нерусское — какой-то чёрненький, вертлявый и с меняющимся непонятным выражением очень странного лица.

А сам он был из Симбирска, говорил по-волжски, усиленно окая. И вот нынешним летом не посетит он родные места!

   — На чужбине я всё вспоминаю наши холмы, леса, поляны... — говорил он. — Там отчизна, погосты и память праотцев наших. Эх, Волга краше всех рек! В её величии и величие самой России!.. Надоело в Дерпте... Надоело на чужбине... — Он всё больше хмелел и разглагольствовал всё живее. — Да и как нам, русским, быть весёлыми среди чужих, которые разделяют с тобой лишь жильё да пойло... Нас, русских, гам маленькая колония. Я всех богаче — мне присылают в год до шести тысяч рублей ассигнациями... И что же? Денег нет: тому помоги, другому помоги...

В самом деле, он приехал в поношенном мундирном сюртуке и старом студенческом плаще, так называемом воротнике, не доходящем до колен.

   — Не люблю жидов! — восклицал он. — А там их полно. Не люблю немчуру, но кормлю их. Не люблю литовцев. То ли дело мы, русские! В нас — простор наших полей, простота скромной нашей природы...

   — Вот и растратите всё, вот и придётся вам жить у нас, здесь, в Тригорском, в этой бане, — сказала Зизи.

Очевидно, что-то в её словах показалось Языкову необыкновенно смешным. Он хохотал, будут не в силах остановиться, зажимал себе рот платком, запрокидывал голову, казалось, это перешло уже в какую-то истерику.

Но новая полная чаша отрезвила его. Взмахнув руками, он скинул с широких плеч мундирный сюртук.

   — Я полнокровный, — объяснил он. — Мне жарко, я не выношу жары...

Жара в это лето держалась необычная.

Теперь Языков стоял в одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и блестящими глазами. Его слуга, зная норов и привычки барина, попытался накинуть ему на плечи сюртук.

   — Не смей! — закричал Языков. — Не смей и возьми вольную. Слушай, возьми вольную и избавь меня от себя!

   — Не хочу-с. Я ваш человек.

   — А я прошу тебя! Слышишь, прошу тебя: возьми вольную!

   — Никак нельзя-c...

   — Экий человек, — вздохнул Языков.

Вошла Прасковья Александровна. Её гость, стараясь соблюсти равновесие, обратился к ней с самой галантной речью:

   — Ах, как я доволен, сударыня. Ваше благорасположение ко мне, и любезность вашей дочери, и жизнь или, лучше сказать, обхождение, совершенно вольное и беззаботное... Ну и благорастворение воздуха... ну и домашние сласти: варенье, вино и всякое прочее... Сударыня! У вас здесь так хорошо, и всё вообще такое почтенное, прекрасное, восхитительное — одним словом, мне приятно и сладостно!

Прасковья Александровна любезно улыбалась, кивала головой, но строго скомандовала:

   — Зизи! Идём со мной.

В один из вечеров говорили о событиях 14 декабря.

Языков с сомнением покачал головой.

   — Что до нас, это дело нас вовсе не касается: мы живём спокойно и Бог грехи наши терпит.

   — Но ведь они желали раскрепощения крестьянства! — воскликнул Пушкин.

Языков пожал плечами.

   — Я надеюсь на милость молодого нашего царя! — сказал Пушкин. — В конце концов следственная комиссия убедится в искренних помыслах на благо России...

   — На допросах ведут они себя весьма жалко. Каждый выдаёт другого, — ответил Языков.

   — Как вы не понимаете! Да эти люди совершенно беспримерной храбрости, и каждый из них сто раз смотрел смерти в глаза. Не страх ими движет, но в деле чести скрывать бесчестно...

Но чаще всего разговоры вращались вокруг поэзии.

   — Да, в ваших стихах удивительная живописная изобретательность, — хвалил Пушкин молодого собрата.

Языков кивал головой. Он и сам знал, что равного ему в новой российской поэзии нет.

   — И какая раскованность! — восхищался Пушкин. — Да, я очень, очень на вас надеюсь!

   — Признаться, — сказал Языков, — учился я больше всего у Державина, по крайней мере поначалу. У Карамзина затем — вообще по минувшему веку. Ну а потом уже у Батюшкова и Жуковского...

   — Батюшков! — В голосе Пушкина прозвучала горечь. — Обещать так много и так бессмысленно погибнуть. Русская поэзия именно ему обязана италийской сладостью звучания... — Уже доходили сведения о неизлечимом душевном состоянии Батюшкова.

Языков довольно равнодушно пожал плечами.

   — Рылеев... — будто сам с собой рассуждал Пушкин. — В нём зрел истинный поэт — этого и разглядеть нельзя было сразу. И вот, он принёс себя в жертву. Имеет на это право поэт?

Языков опять равнодушно пожал плечами.

   — Было бы с чего. Да, рабство в России. Так оно всегда было, русское наше рабство. — Он произнёс это смиренно, без всякой энергии.

Пушкин пытливо посмотрел на него:

   — Вот как?

   — Но жить нужно для себя, своей жизнью жить, — продолжал Языков.

   — Нет уж, нет, простите, этого мало для истинного поэта, — возразил Пушкин.

Языков не спорил. Он просто сказал своё:

   — Здесь, в Тригорском, в тишине, в уединении я нахожу более пищи духовной, нежели в шумных Петербурге и Дерпте.

   — А я так пропадаю здесь с тоски, — признался Пушкин.

Нередко Языков и Вульф приходили в Михайловское.

Языков сразу же влюбился в старую Арину Родионовну, в истинно русскую женщину! Она, радуясь гостям, развлекавшим её тосковавшего любимца, готовила щедрые угощения, а во время трапезы — весьма изощрённой — занимала их забавными разговорами. Она рассказывала о прошлом житье-бытье, о нравах минувшего века.

   — В старину-то, — звучал неторопливый, певучий голос Арины Родионовны, — бары живали куда пышнее, шумнее теперешних... Ныне такой власти нет, как в старое время. Богатый барин любого соседа-помещика мог в своё удовольствие разорить, а то и земли его вовсе забрать, а то и скоморохом себе его сделать. Потому вельможа. И всё в руках его было, и все перед ним трепетали. В суд подадут — так и суд и свидетели в его же руках. А уж не пойди к нему в гости, ежели зовут, — силком приволокут... В старое время, милые вы мои, хлебосольство было. Бывало, со всей губернии съезжались, плясали, веселились — и не день, и не два, а неделю. А уж музыка... А уж за столом — кафтаны шитые да парики...

Вот был один барин: велел построить при въезде в усадьбу арку. Вспыльчив был и не терпел никакого несогласья. И расправа была коротка: на конь своих удальцов, да и грянет на противника, да и высечет плетьми. И вот поставили из города команду брать его. А он через своих-то людей узнал — едет навстречу в санях на лихой тройке. Да вдруг остановился да медведя выпустил и на всю команду ужас такой навёл...

Да, в старину во всём благородство, власть, могущество были, а держали себя уж истинно как бары: ты хоть и дворянин, да небогат, так я тебя из милости к себе пущу, а может, только чтоб над тобой потешиться. А уж бал такой закатит: у него столового серебра пуды, музыкантов хор, а то два... А псарей-то, а доезжачих-то! А собак — гончих и борзых — ну целое стадо... А вот знаю, милые вы мои, барин был: смастерили ему золотую карету, запрягли цугом, мальчиков нарядил в мундиры, баб разодел, а впереди всех дворецкий звонит в колокольчик... Да что я разговорилась! Кушайте. Я бабашки, толстые оладышки, ещё напеку...